Глава 9
Позиция 4-й роты. 22 октября 1914 года, день.
В ротной землянке у Ржевского собрались после девяти утра. Ковальчук, Васильев — подпоручик второго взвода, которого я раньше в лицо почти не видел, — и я. Ржевский сидел за своим столом, вид у него был серый и спокойный, того особого серого спокойствия, которое бывает у человека, не спавшего после дела. Фишка лежала у его сапога, как всегда, и от буржуйки шло тепло, от которого у меня в первую минуту схватило веки.
— Потери по роте, — он не тратил времени на вступление. — Убитых — один. Рядовой Лисенко, из третьего взвода. Шрапнельный осколок в голову при первом же разрыве, одиннадцатый снаряд. Тяжелораненых — трое: Кротов младший у Мезенцева, Дорофеев у Васильева, пулемётчик Неверов. Легкораненых семь. В строю — сто шестьдесят восемь из ста восьмидесяти. Потери у противника: на поле сейчас тридцать два тела, из них, по осмотру Бугрова, двадцать шесть убитых, остальные без сознания или при смерти. Бугров организует вынос тех, кого можно взять живыми, к десяти. Санитары от дивизии подойдут к одиннадцати. Командирам взводов: доложить списочный состав к двенадцати ноль-ноль, со всеми пометками.
— Так точно, — отозвались мы трое разом.
— Теперь по делу, — он разложил перед собой лист, на котором от руки были набросаны отметки сегодняшнего боя. — Артиллерия Свешникова отработала хорошо. Из двадцати снарядов ложных не было ни одного, накрытие цепи в середине поля — образцовое. Я ему сегодня же отпишу благодарственную. Ракетная связь сработала чисто. Наблюдатель Седых жив, в третьем блиндаже, подкидывает ещё один экземпляр для отчёта в артдивизион.
Он поднял глаза.
— Мезенцев. Вы его ни разу не посетили с утра, с момента начала. Это справедливо — вам было не до. Но к полудню зайдите, поблагодарите лично. Седых, уверяю вас, заметит.
— Слушаюсь.
— Ковальчук. Ваш взвод держался ровно. Я видел, как вы сами лежали в ячейке у пулемётной точки с Микитченко. Молодцы.
— Рад стараться, ваше высокоблагородие.
— Васильев. У вас пулемёт замолчал на второй минуте боя. Причина?
Васильев — молодой, лет двадцати пяти, с тёмными усами, худощавый, с тем напряжённым выражением, которое бывает у офицеров, привыкших первым делом брать вину на себя — чуть выпрямился.
— Неверова зацепило, ваше высокоблагородие. Осколок в шею. Второй номер не успел к ленте. Я уже закрыл дырку через две минуты, приказал Ковалёву занять место.
— Разбор делайте у себя во взводе. На совет не выносите. Хорошо.
Ржевский отодвинул лист.
— Общее. Разведка боем у австрияков была не по-серьёзному. Они пустили полную роту, пошли в лоб, попали под артиллерию и отступили. У них потерь больше трети. Они нас пересчитали плохо: в цепи не было наблюдателей, никто отдельно за нашими пулемётами не следил, никто не делал набросков. Значит, разведка у них шла от дурных разведчиков. Значит, через два-три дня они пустят повторную, уже серьёзнее. И, возможно, уже не в лоб, а в стык — на третью роту или на наш правый фланг. Это моё личное мнение. С дивизией я его уже разделил, у них своё мнение, они говорят — «ждём подтверждения». Но у меня в роте мы будем готовиться.
Он оглядел нас троих.
— До вечера проверить: патроны, пулемёты, сигнализация. Завтра с утра — усиленное наблюдение. Бугров уже предупреждён. Ковальчук, вы сегодня к Микитченко на чай, как вы обещали Мезенцеву. Копайте зигзаг на ваших двух «усах». С Мезенцевым уговоритесь на завтра. Васильев, пулемёт у вас второй, в резерве, я прикажу перенести в третий блиндаж: он у вас хранится без смысла, пусть хотя бы стреляет на случай.
— Так точно.
— Ступайте. Мезенцев, задержитесь.
Ковальчук и Васильев вышли. Я остался. Ржевский повернул лицо к свече. Свет падал ему на правую скулу, освещая тёмный след пороха, которого он не смыл. Подбородок у него был небритый двухдневный. Глаза отстранённые.
— Мезенцев. Как вы?
— Нормально, ваше высокоблагородие.
— «Нормально» — это что?
— Это — колени перестали дрожать, есть хочу, зайду к Седых, зайду в лазарет к Кротову, вечером буду вашим чаем.
Он впервые за утро улыбнулся уголком рта.
— Хорошо отвечаете. Лазарет — правильно. Кротов ваш жив, санитары говорят — тяжёлый, но не безнадёжный. Антон Францевич там сейчас с ним работает. Идите, он не обидится, если увидит вас. Только не долго. Антон Францевич после боёв не любит, когда офицеры стоят у него над душой.
— Слушаюсь.
— И, Мезенцев, — он снова поднял глаза, — ваш «ус» сегодня работал. Я смотрел в бинокль из второго блиндажа. Цепь австрияков брала правее, в сторону секрета. Без колен они бы прорвались на стык с третьей ротой, а там у Карпова — хотя соединительный ход мы с ним начали, он ещё не закрыт. Колена их сбили. Трое ваших из секрета живы.
— Это Бугров, ваше высокоблагородие. Не я.
— Запишу в журнал обоих. Идите.
Я вышел. На выходе встретил Фёдора, он уже ждал меня у полога со свежим горячим чаем в жестянке, обёрнутой тряпкой. Я отпил, обжёгся, стало хорошо.
— Сергей Николаич, в лазарет пойдём?
— Пойдём.
Дорога в полковой лазарет была короткой: полторы версты, как я уже знал по своему выходу из него. Днём она выглядела иначе, чем утром, когда я шёл в роту. На обочинах попадались отдельные подводы, одна санитарная двуколка, несколько солдат соседнего полка, которые шли к нам в тыл с каким-то поручением. Никто ни с кем не разговаривал. Все шли деловито, мокро, молча. Поле по обе стороны было пустое, в серой дымке. Запах пороха, который утром мне казался воображаемым, теперь висел в воздухе реальным слабым шлейфом, и особенно отчётливо пахло от моей собственной шинели.
— Сергей Николаич, — Фёдор Тихонович шёл рядом, чуть позади. — Разрешите слово.
— Говори.
— Вы, когда к Кротову подойдёте в лазарете, не пугайте его тишиной. Некоторые наши, когда приходят навестить тяжёлого, стоят молча у койки, крестятся и молчат. Кротов молодой, в сознании будет, ему это тяжелее, чем рана. Вы с ним поговорите. Хоть о чём. О деревне его, о матери. Он из Тульской губернии, деревня Спас-Которово, у него там мать и сестра. Отца нет, умер в девятьсот восьмом.
— Откуда знаешь, Фёдор Тихонович?
— Я, барин, в роте живу. Я людей, с которыми вы в одной ячейке, запоминаю, чтоб вам, если нужно, подсказать.
Я посмотрел на него сбоку. У него было лицо того же крестьянского усталого внимания, с которым он сидел у моей койки в лазарете четвёртого дня назад. Он и сейчас — по существу — сидел у моей койки. Только койкой теперь была вся моя новая жизнь.
— Спас-Которово. Мать и сестра. Отец умер в девятьсот восьмом. Что ещё?
— Корову звать Зорька. Сестру Настя. Матери зовут Прасковья Ильинична. Он рассказывал за завтраком, неделю назад, и я запомнил. В роте, барин, если солдаты за завтраком рассказывают про дом, запоминайте. Это пригождается.
Я подумал, что в этом коротком совете сейчас сжата вся наука, которую я нигде не прочёл бы, и которой у меня никогда не будет, если её мне не передаст такой вот Фёдор Тихонович. Я запомнил Спас-Которово. Зорька. Настя. Прасковья Ильинична.
В лазарете по-прежнему пахло карболкой, йодом и той сладковатой тяжёлой ноткой, которую я теперь уже знал. Но к этим знакомым запахам прибавились новые: эфир, ещё что-то резкое, зеленоватое, и отчётливый, стойкий, тёплый — запах крови. Не той, у которой был вчера. Свежей.
Палаток было теперь не четыре, как в мой первый день, а шесть. Одну поставили дополнительно, в стороне, на краю поляны. К ней подходили санитары с носилками, двое, трое. Я понял, куда они ходили, и не стал туда смотреть.
Антон Францевич Ляшко вышел мне навстречу из основной палатки. Он был без халата, в одной гимнастёрке, рукава закатаны по локоть. По рукам у него до локтей стояли бурые разводы, не просохшие, — значит, он мыл их наспех полчаса назад и снова стал работать. Лицо у него было такое же, как шесть дней назад у моей койки, только сильнее: серое, осунувшееся, с тёмными, живыми, злыми глазами.
— Прапорщик. Вы что?
— Разрешите к Кротову, Антон Францевич. Моего взвода. Тяжёлый, с левого бока.
Он молча посмотрел на меня.
— Живой пока. Идите. У вас три минуты. Если лежит без сознания — не будите. Если в сознании — говорите негромко. И, Мезенцев, — он задержал на мне взгляд, — не стойте у него над душой. Я сейчас буду вторую смену операций, у меня восемь человек после вас.
— Благодарю, Антон Францевич.
Он подобрал руку, показал мне палатку, в которую идти. Не ту, где лежал я в первый день, а соседнюю, меньше.
Внутри было темнее, чем в той палатке, где лежал я. Одна свеча, низкое нависание брезента, восемь коек в два ряда. Воздух стоял неподвижный, тяжёлый, с тем самым запахом свежей крови и чистой марли. Я постоял у входа, привык глазами к полумраку.
Кротов лежал на третьей койке справа. В сознании. Он узнал меня сразу, как я вошёл. Попытался чуть повернуть голову, и ему это не удалось. Повернул глаза.
— Ваше благородие…
— Кротов. Лежи.
Я подсел на низкий табурет у койки. У меня в груди было тесно, но голос держался ровно. Я положил руки на колени. Помолчал секунду, не в укор Фёдору Тихоновичу, а чтобы собраться.
— Ты как, Кротов.
— Дышу, ваше благородие. Доктор говорят — полку целую перепеленают, а меня…
— Тебя тоже перепеленают. Как там, в Спас-Которове, Прасковья Ильинична тебя всё-таки ждёт.
Он моргнул. И в этот момент у него в глазах — это я видел — изменилось что-то маленькое, но важное: прапорщик знает. Прапорщик, совсем чужой, с тремя сутками до контузии и четырьмя после, стоящий над его койкой с непромытым плечом и гильзовым следом на щеке, — знает его мать по имени-отчеству и знает его деревню.
— Вы… помните, ваше благородие?
— Помню. И Настю помню. И Зорьку.
У него дрогнули губы. Мальчишка. Двадцать один год. В Спас-Которове у него в деревне, наверное, все знали, что «Мишка Кротов в солдатах, воевать пошёл». Никто не думал, что Мишка Кротов через полгода будет лежать на полковой койке с пулей под ребром и слушать, как чужой прапорщик называет его корову по имени.
— Ваше благородие. Домой письмо… если что…
— Напишу, Кротов. Ты не бойся. Если «если что» — напишу. Только «если что» не будет. Доктор Антон Францевич, у него рука — он меня с того света вытащил, а я похуже был.
— Прапорщик, — послышался из угла голос Ляшко, и в голосе у него была та ровная грубость, с которой он разговаривал со мной в моё первое утро. — Не врите раненым. Что было, то прошло. Кротов молодец, вытянет. Но вы, Мезенцев, вышли. Три минуты.
Я встал. Тронул Кротова за плечо — на миг, ладонью.
— Мы ждём тебя в роте, Кротов.
— Буду, ваше благородие.
Я вышел. У входа у меня на секунду закружилась голова, и я опёрся о столбик.
У полевой кухни стояла подвода с пустыми носилками. Санитары курили, коротко, без разговоров. Я отдышался, двинулся дальше, к выходу из поляны.
И в этот момент увидел её.
Она шла мне наперерез, от дальней палатки, той самой, что поставили сегодня дополнительно. В руках у неё был всё тот же деревянный лоток, на нём — окровавленные тампоны. Лицо у неё было серее, чем было в прошлый раз, четвёртого дня назад. Косынка сбита чуть набок. Рукава платья закатаны до локтей, как у Ляшко. Руки — тонкие, жилистые, с тёмной окантовкой запёкшейся крови у ногтей.
Она меня увидела. Замедлила шаг. Остановилась. На тропке мы оказались на расстоянии шагов трёх.
И в первый раз, впервые за эту неделю, у меня в теле кольнуло не тем узнаванием, которое приходило от Мезенцева, а моим собственным: человеческое узнавание. Я видел её однажды. На минуту. Тогда она меня не узнала. И сейчас она меня узнала — не по имени, а по памяти, по тому, как узнают человека, которого однажды проводили взглядом.
— Ваше благородие, — произнесла она без всякого ненужного выражения. Голос был низкий, ровный, слегка сухой от усталости. — Вы к Кротову?
— Я уже от него. Благодарю вас за уход.
— Благодарить нечего. Я его перевязывала. Пулю вынимает доктор Ляшко, он второй час в операционной.
— Сестра милосердия…
Я замолчал, не зная, что сказать. Мне, вообще говоря, по ситуации надо было пройти. Она стояла, держа лоток с тампонами. Я загораживал тропку.
— Чернова, — произнесла она так, словно этот вопрос ей уже сегодня задавали. — Елизавета Андреевна Чернова. Из дивизионной перевязочной, прикомандирована к вашему полку с прошлой недели.
— Прапорщик Мезенцев.
— Я знаю, ваше благородие.
Она сказала это просто, без всякого подтекста, и у меня на секунду, прежде чем я сообразил, ухнуло в груди так, как не ухало ни от одного австрийского снаряда. Она знала. Меня. В лицо, по фамилии. Уже. На войне неделю.
— Откуда?
— Доктор Ляшко рассказывал. Он ведёт записи контуженных и вами, судя по его словам, интересуется. Говорит, вы очень быстро пришли в себя, быстрее обычного. Это пометил.
Она выдержала секунду, не отводя взгляда.
— У вас, ваше благородие, ещё один ваш солдат сейчас на столе. Неверов. Осколок в шее. Я вам заранее не скажу — доктор не любит. Но, если вы подождёте часа два, он к вам выйдет и скажет сам.
— Я подожду.
Она чуть приподняла уголок рта — не улыбкой, а той тенью улыбки, которая у женщин в лазарете появляется тогда, когда, не смея быть тёплыми к раненым, они всё-таки не хотят быть холодными к живым.
— Тогда разрешите пройти, ваше благородие.
— Разумеется.
Я шагнул в сторону, к столбику. Она прошла мимо, не ускоряя и не замедляя шаг. От неё тянуло лазаретом, но слабо — и ещё слабее, под лазаретом, чем-то, что уже не было больничным: лавандой, может быть, или тонкой женской туалетной водой, сорт которой в моей нынешней жизни мне был неведом. У меня, если честно, был один миг, когда я подумал: подожди. Сказать. Что — я не знал. Но сказать.
Я не сказал ничего. Она ушла к своей палатке. Я остался у столбика.
Фёдор Тихонович, подошедший сбоку, молча приподнял фуражку, поздоровался с ней через пять шагов дистанции — она ему ответила коротким наклоном головы, — и потом, когда она уже скрылась в палатке, аккуратно встал рядом со мной.
— Подождём, ваше благородие?
— Подождём, Фёдор Тихонович.
— Я вам сейчас найду, где сесть. И чаю принесу.
Он ушёл. Я остался стоять у столбика один. Дождь моросил мелко. За палаткой санитаров понесли следующие пустые носилки.
Елизавета Андреевна.
Я не знал, как Мезенцев на неё смотрел в первый раз — и смотрел ли. Не знал, пересекались ли они в лазарете за эту неделю. Я стоял и соображал одно: со мной, Глебом, произошла одна маленькая, но отчётливая вещь. Я посмотрел на женщину, с которой обменялся двенадцатью или пятнадцатью словами, и мне впервые за все четыре дня захотелось вернуться к ней вечером. Не сегодня. Просто однажды.
И мне впервые стало чуть страшно от того, как сильно тело у меня теперь умеет хотеть, и как хитро оно умеет выдавать своё «тело Мезенцева помнит» за моё «Глеб увидел». На самом деле одно от другого было уже не отличить.
«Это, — подумал я, — называется — начинается», — и это была настолько пошлая формулировка для моей новой жизни, что я только хмыкнул себе в воротник.
Подпоручик Ковальчук Кирилл Остапович, командир третьего взвода четвёртой роты, вернулся от Микитченко из его землянки около полудня. К этому моменту он знал три вещи. Первое: Мезенцев в лазарете. Второе: у Мезенцева в ячейке сегодня работал бугровский «ус», и работал хорошо. Третье: на копку зигзага в своих собственных «усах» Микитченко согласен, как только Бугров освободится, то есть с послезавтрашнего утра.
Ковальчук шёл по ходу сообщения один. Дождь шёл ровный. Он думал не о зигзаге.
Он думал о Мезенцеве — и не в первый раз за эти шесть дней. И не последний, как он сам понимал.
Ковальчук знал Мезенцева недолго. Сорок с лишним дней, с Одессы. За эти сорок дней Мезенцев ему нравился как младший, приятный, не глупый, книжный товарищ, с которым можно было мирно пить в столовой полка, потом в дороге из Одессы до позиции, и потом в эти пять-шесть дней. Ковальчук сам был не до разборов: у него в жизни, по его полтавскому устройству, всякий, кто не занудствовал и слушал его шутки, считался годным.
Но за последние несколько суток Мезенцев из «годного» перешёл в какую-то другую категорию, которую Ковальчук ещё не называл. Он стал человек, за которым Ковальчук ловил себя на желании идти.
Это его несколько удивляло. Ковальчук, по природе своей, «шёл» редко. Обычно его «звали», и он соглашался. Сейчас он поймал себя на том, что если завтра или послезавтра Мезенцев чего-нибудь ему скажет — что угодно, от «пойдём в лазарет» до «пошли вместе к полковнику Добрынину» — он, Ковальчук, пойдёт не раздумывая.
В этом было что-то странное. Мезенцев был прапорщик, младший его по чину, младший его на два года по возрасту, младший по опыту, младший по всему. Но в нём уже появилось то качество, которому Ковальчук в старших людях привык доверять: тот шёл по своим делам, и эти дела не были пустыми.
Ковальчук крепко, по-полтавски, чертыхнулся внутренне. «От же ж, — подумал он. — И с чего это вдруг Серёга так подрос, что за ним идёшь. Контузия, шо ль?»
Он знал, что не контузия. Он видел контуженных. Контуженные ходили тяжело, медленно, часто путали слова. Мезенцев со второго дня говорил плотнее, чем до удара. Ничего плохого в этом Ковальчук не находил. Но и объяснения у себя не искал. У него на такие вещи было полтавское средство: «шо нам до чудес, у нас своего хватает». Главное — дело делает, в амбразуре не дёргается, унтеров уважает. Остальное — ни ему, ни нам не помеха.
К себе в землянку он пришёл бодрым. Сунул голову к Фёдоровой печке: чаю. Спросил у собственного денщика — «Барин не вернулся?» — и получил «не вернулся».
Он сел за свой стол, развернул чистый лист, и, поскольку надо было чем-то себя занять до возвращения Мезенцева, стал писать матери в Полтаву длинное неотложное письмо, в котором, по обыкновению, врал ей про живость и весёлость здешней обстановки и ни слова не писал про Пилипенку, сахар, и рядового Лисенко, осколок в голову, одиннадцатый снаряд.
Я вернулся в роту к двум часам. Два часа из этих шести я провёл у полевой кухни за лазаретом, сидя на перевёрнутом ящике, потягивая чай из жестянки, которую мне подносил Фёдор. Один час я стоял за палаткой, пока Ляшко не вышел ко мне с известием: «Неверов вышел из операции, пуля извлечена, прогноз осторожно хороший». Ещё полчаса я потратил на то, чтобы зайти к Седых в третий блиндаж и поблагодарить его лично, как просил Ржевский.
Седых меня встретил просто. Мальчишка лежал на соломе в углу блиндажа, с «Огоньком» позапрошлого месяца в руках, и рядом с ним в углу стояла ракетница с двумя свежими патронами — зелёным и красным.
— Ваше благородие.
— Бомбардир Седых. Я сегодня не пришёл к вам лично, простите. Пришёл сейчас. Ваша артиллерия нас спасла.
Он смутился.
— Ваше благородие, мы стреляли по ракете. Ракету дали вы.
— Ракету из нашего окопа пустил старший унтер Дорохов.
— Всё одно. Хорошее совпадение вышло.
Я промолчал, потому что «хорошее совпадение» в его лексиконе означало вещь, к которой армия всё-таки приходит — когда все работают как надо.
— Подпоручик Свешников говорил, что у вас четыре сектора по ориентирам. Мы их сегодня повторим с Дороховым и Бугровым, чтобы у нас в роте все знали. Если к нам ещё придёт — хочу, чтоб сектор вы получили в первую минуту, не в третью.
Он слегка выпрямился.
— Так точно, ваше благородие. Я им тоже план подготовлю письменно. У меня бумаги немного — у вас не найдётся?
— Найдётся, — я полез в планшет, вытащил два чистых листа из своей скудной стопки. — Держите. Сегодня вечером нарисуйте. Завтра утром возьму.
Он благодарно взял. Я не задержался.
По обратной дороге к землянке Ковальчука я вспомнил, как четыре дня назад, сидя у чужой койки в лазарете, я формулировал себе в голове две вещи про «медиевистскую нить»: она не работает как прогрессорский рычаг, она работает как подсказка места для ночного лагеря. Сегодня, двадцать второго октября, моя подсказка для ячейки правого фланга уже сработала. Это — одно. И вот ещё одно: сегодня же я начал работать не только местом, но и людьми. Кротов. Седых. Лиза — Елизавета Андреевна, я мысленно поправил себя. Неверов. Это уже люди. Сеть.
В «Die Regel des Deutschen Ordens» был тринадцатого века раздел о том, как комтур должен «знать всякого брата в доме своём по имени, по происхождению и по возможной нужде». Устав требовал от комтура еженедельного смотра, на котором каждый брат мог быть назван по имени, и на котором, если у брата была какая-то нужда — больной родитель в мирской деревне, порванная кольчуга, непонятный страх, — комтур был обязан об этом узнать. Орденский историограф четырнадцатого века Виганд из Марбурга писал, что в доме Мариенбурга эту процедуру проводил лично великий магистр Винрих фон Книпроде, и ей он, Виганд, приписывал «крепость братства, позволившую Ордену выдержать долгие войны».
Я не комтур. Я прапорщик. Но тому же принципу, у меня теперь, в роте, есть тридцать восемь человек. И восемь из них я по именам ещё не знаю — по списку Бугрова, который лежит у меня в планшете. Узнать их мне надо к пятнице, крайний срок. Плюс унтер Дорохов, о котором я уже кое-что знаю от Фёдора. Плюс Бугров, о котором я знаю меньше, чем хотел бы. Плюс Седых, о котором я не знаю ничего, кроме того, что у него был «Огонёк» позапрошлого месяца и что его мать, вероятно, ему шлёт журналы. Плюс Неверов — пулемётчик, тяжёлый. Плюс Кротов — на лазаретной койке. Плюс Елизавета Андреевна Чернова.
Цепочка выходила длинная. Но я её мысленно нарисовал, записал для себя: кто жив, кто в лазарете, кто я ещё не знаю. Это был мой второй список за сутки. Первый — для Ржевского. Этот — для себя.
В землянку Ковальчука я пришёл уставший, но не надломленный. Кирюха сидел за столом, дописывал какое-то длинное письмо.
— Серёга. Живой?
— Живой.
— Кротов?
— Жив, в сознании, обещал вернуться.
— Дай Бог. Садись, ужинать будем. Фёдор, гречку разогрей.
Я сел. Снял шинель, повесил. Заметил, что руки больше не пахнут утренней пороховой смесью — пока шёл, дождь это вымыл. Щека, к которой прижималась тёплая гильза, подсохла и стала зудеть. Голова была тяжёлая, но чистая.
Где-то на юго-западе, у третьего батальона, на дальнем фланге, глухо пробухала одна серия австрийских снарядов — может быть, четыре, может быть, пять. Мы с Ковальчуком одновременно замолчали, послушали. Серия закончилась.
— Пристрелка, — произнёс Ковальчук. — Как у них вчера. Значит, завтра могут попробовать снова.
— Думаю, так же.
— Серёга, — он поднял глаза от письма. — Ты хорошо сегодня стоял. Я уже говорил, повторю. И ты, Серёга, по-моему, совсем стал другой. Ты это знаешь?
Я ничего не ответил. Молчание в этот момент в нашей землянке было самым точным, что я мог сделать.
Ковальчук не стал настаивать. Он положил перо, свернул письмо, и мы сели ужинать.
Снаружи над позицией опускался серый, дождливый октябрьский вечер. В моей голове, помимо воли, ходила одна фраза, которую я там разве что тихо проговорил:
«Я посмотрел на женщину, и мне впервые за четыре дня захотелось вернуться».
Фраза оставалась у меня внутри, без адресата. У неё был один адресат, в моей прежней жизни, и был другой — в этой. И впервые я не был уверен, чей именно голос её сейчас выговорил.
Завтра утром, подумал я, двадцать третье октября.
Может быть, к нам придут снова.