Не та война 1 · Глава 10

Глава 10

Позиция 4-й роты. 23 октября 1914 года.

Они пришли в пять тридцать две.

Я запомнил минуту, потому что до этой минуты успел посмотреть на часы Мезенцева — серебряные, с одной погнутой стрелкой. Фёдор их завёл накануне. На циферблате было ровно пять тридцать, когда я вышел из землянки Ковальчука и двинулся с Дороховым к правому флангу. Две минуты мы молча шли по ходу сообщения. На третьей — в тылу у австрийцев ухнуло, и сразу, без перехода, пошёл плотный артиллерийский огонь по нашему правому участку.

Первый разрыв лёг точно в стык. Там, где мы с третьей ротой начали соединительный ход и не успели его закрыть.

— Вниз!

Я лёг. Дорохов рядом. Следующий разрыв ушёл за нас, в расположение второго отделения. Третий — по ложному пулемётному гнезду. Мешки с землёй разлетелись веером. Четвёртый. Пятый. Они били плотнее, чем вчера, и точнее. Вчера у них была общая площадь. Сегодня — карта.

— Они нас вчера пересчитали, — Дорохов говорил негромко, в землю. — На этот раз пришли по-серьёзному.

— Ракету.

— Седых послал. Я видел.

Артиллерия Свешникова заработала почти сразу. Глухие двойные удары в нашем тылу: трёхдюймовые. Я считал: раз, два, три, четыре, пять, шесть. Шесть снарядов. Пауза. Ещё шесть. Он работал сериями, по всей шкале. Против их плотного огня его три орудия были как три свечи против ветра, но они были.

Шестой австрийский разрыв лёг по ложному гнезду. Я услышал, как над нашими головами с треском пошла дробь мелких осколков, и как коротко, по-собачьи, вскрикнул кто-то шагах в двадцати левее. Я не поднимал головы.

— Сколько?

— Девять минут, — Дорохов смотрел вверх, в стенку хода. — У них вчерашняя математика. Девять — десять минут, потом пехота.

— Взвод готов?

— Взвод готов со вчера.

Седьмой разрыв. Восьмой. В ячейке у меня, в моём «усу», начала обваливаться правая стенка — глина отходила пластами, и Бугров, с тем же тёмным, сосредоточенным лицом, что и вчера, руками подпирал её изнутри. Я увидел его в проёме на долю секунды. Потом земля снова встала.

На девятой минуте артогонь прекратился.

Через полминуты тишины, абсолютной, с сырым шелестом дождя поверх — Дорохов поднялся.

— Встать. К амбразурам. Взвод на позиции.

Я поднялся. Голова гудела. Правое ухо заложило сильнее, чем вчера. Я шагнул к амбразуре, поднял винтовку. Рука помнила. Мушка в прорезь. Прицельная планка — двести.

В поле цепи не было. Сначала я подумал, что они не пошли. В поле стоял серый плотный дым от разрывов, и через этот дым не было видно ни леса, ни опушки. Я всмотрелся — они шли, но не цепью, как вчера. Тремя группами. Одна — прямо передо мной, сквозь дым, редкими перебежками, шагов по десять — падать — залп по нам — ещё десять. Вторая, слева, — по самому краю поля, вдоль остатков ракитника. Третья, справа, — в стык с третьей ротой, по низине у оврага, туда, куда они вчера пошли и не прошли.

— Бугров! Взвод на стык! Усилить семёнова!

— Есть!

Бугров уже бежал по ходу сообщения с тремя людьми на правый край. Я остался у своей амбразуры. Дорохов рядом.

Первую их группу, центральную, мы накрыли с шестидесяти шагов. Все тридцать человек моего взвода, кто был сейчас в ячейках, дали три залпа подряд. Это не было учением. Это не было даже залпом. Это был общий сплошной грохот, в котором каждый стрелял, когда заряжал. Фигуры в поле падали. Вставали. Падали. Две или три добежали до нашей проволоки и остались висеть на ней.

Правая группа у оврага — их было человек пятнадцать, — вышла на соединительный ход, начатый вчера, и двинулась по нему.

— Бугров! В ходу противник!

— Работаем!

Я слышал, как со стороны стыка загремели винтовки. Три. Пять. Семь выстрелов. Короткая передышка. Ещё пять. Потом — глухой знакомый звук: граната. Наша.

Дорохов крикнул мне в ухо:

— Ваше благородие! Прикройте амбразуру, я к Семёнову.

— Идите!

Он исчез. Я остался у амбразуры один.

И в этот момент левая группа — та, что шла вдоль ракитника, — вышла на наш край и пошла в лоб по моему «усу». В зигзаг.

Две фигуры, три, четыре. Они бежали по нашему новому переделанному ходу, хорошо зная его геометрию, — откуда-то знали. Передний, с винтовкой на изготовку, добежал до первого колена, свернул, упал на колено, выстрелил в глубину ячейки. Я пригнулся. Пуля ушла высоко над головой. Я поднялся, выстрелил в него в упор — шагов с пяти. Он опрокинулся назад. Следующий за ним, без промедления, перепрыгнул через него и побежал дальше — прямо ко мне, в мою ячейку.

— Лавриненко!

Лавриненко был убит. Я это узнал через секунду, посмотрев вбок: старый мукденский рядовой с бородой лопатой лежал на настиле, лицом вниз, и кровь под его правой щекой уже образовала тёмное плоское пятно. Когда это случилось, я не заметил. Очевидно, при одном из артиллерийских разрывов. Или при первом залпе австрийцев.

Второй австриец влетел в ячейку.

Я успел сделать одно: бросить винтовку. Винтовка не стреляет в упор — затвор надо передёргивать, а времени нет. Мозг у меня сработал быстрее меня: правая рука ушла вниз, к приставленной у стенки малой сапёрной лопатке Фёдора Тихоновича. Я схватил её — тонкое деревянное древко, стальная головка, заточенная Фёдором на оселке «до бритвы», как он с неделю назад гордо мне показывал, — и одновременно качнулся вправо.

Штык австрийца ушёл мне мимо плеча.

Я почувствовал горячий выдох его чужого дыхания в ухо. Увидел лицо — круглое, молодое, с открытым ртом, с белыми зубами и с тёмными, немигающими, расширенными зрачками. Моих лет, может младше. Может, мой ровесник. На лбу у него был пот.

Я ударил — не так, как бьют лопатой в кино. Не сверху. Сверху не достанешь в тесной ячейке — потолочный настил. Я ударил с корпуса, сбоку, как бьют поллэксом по шлему. Реконструкторский, тренированный в зале и на фестивалях, удар с перехода корпуса, когда вес переносится на переднюю ногу, правое плечо идёт вниз, рука выбрасывается коротко, от локтя, а головка оружия описывает низкую, быструю, поперечную дугу.

Лопатка вошла ему сбоку шеи, под ухо.

Она вошла тяжело, с хрустом. Я почувствовал, как рука дрогнула. Увидел в глазах у него не страх, а короткое, мгновенное, человеческое удивление. Он ещё держал винтовку. Он попытался отступить. Я дёрнул лопатку на себя, из раны пошла чёрная, густая, тяжёлая кровь. Он опустился на колени. Медленно. На локоть. На бок.

Всё.

Я стоял, держа лопатку в опущенной руке. Рукоятка стала мокрая. Лезвие было в крови до половины. Я видел его лицо. Я видел его открытый рот. Я видел, как у него в уголке у глаза от напряжения или уже от смерти сдвинулась короткая мимическая складка.

— Прапорщик!

Я не обернулся. Я стоял.

— Прапорщик! Ещё трое!

Голос был Дорохова. Он вернулся. Он стоял у входа в ячейку со вчерашним австрийским трофейным револьвером — тот лежал у него в подсумке со вчерашнего дня, когда Бугров принёс его с поля в числе прочего.

Я понял его. Поднял винтовку — теперь я мог. Передёрнул затвор. Шагнул мимо лежащего на боку австрийца к выходу. За ним по «усу» бежали ещё трое.

Дорохов стрелял первым. Револьверные выстрелы — сухие, отрывистые. Я встал за его плечом и стрелял из винтовки. Не прицеливаясь — в силуэт. Первому. Второму. Третий залёг. Я передёрнул. Выстрелил. Он не встал. Ход был очищен.

— Влево, — Дорохов бросил. — К Семёнову.

Я пошёл влево. Перешагнул через того, которого я ударил лопаткой. Он был мокрый. Мои сапоги ступили в его кровь. Я не оглянулся.

У Семёнова на стыке всё было закончено к тому моменту, когда мы добежали. Австрийцев в соединительном ходу было пятнадцать. Семёнов с шестью людьми положил двенадцать. Трое последних отходили назад к оврагу. Один — раненый, полз. Его добивать Семёнов не стал.

— Отошли, Василий Матвеич, — он доложил Дорохову, не оборачиваясь. — Наши двое раненых. Кротов-старший пулю в предплечье.

— Держите позицию.

Мы двинулись обратно. Я шёл за Дороховым. Правой рукой я продолжал сжимать малую сапёрную лопатку, которую не сразу заметил у себя в руке. Деревянное древко было скользкое.

В моей ячейке лежал Лавриненко. Лицо вниз. Настил под ним тёмный. Я увидел и отвёл глаза.

Второй австриец — мой — лежал у стенки. Глаза открыты. Я это отметил периферийно и снова отвёл глаза.

Бугров показался в проёме.

— Ваше благородие. Отошли. По всему фронту отошли.

— Сколько у нас?

— Лавриненко убит. Кротов-старший ранен. Михалёв ранен. Сидоров контужен. Трое во взводе.

— У других?

— Пока не знаю.

Я стоял, опираясь правой рукой на винтовку. Левой всё ещё держал лопатку. Только сейчас это заметил. Разжал пальцы. Лопатка упала на настил. Стукнула глухо.

— Ваше благородие, — Дорохов стоял рядом. — Вы держитесь?

— Держусь.

— Сядьте.

Я сел. На тот же приступок, на котором сидел вчера, после первого дальнего боя. И только сейчас, сидя, я почувствовал, что у меня свело челюсть.

Не могу сказать, сколько я так сидел. Может быть, три минуты. Может быть, пятнадцать. Я не смотрел на часы. Передо мной, на настиле, у правой моей ноги, лежала сапёрная лопатка. Она была в крови. Я это отметил факт, как отмечают занозу в пальце: да, есть. Разбираться буду потом.

Звуки возвращались ко мне постепенно. Сначала — ветер. После — чьи-то шаги. Следом — голос Бугрова, распоряжавшегося где-то за моей спиной: «трое к кухне, трое за водой, Кротов-старший в лазарет, быстро». Где-то в тылу — отдельный выстрел. И наконец голос Ковальчука, ещё далёкого, но уже знакомого своей громкостью: «Серёга!»

Ковальчук прибежал через минуту. Шинель нараспашку, фуражки нет. Увидел меня, увидел двух мёртвых, увидел лопатку у моих ног. Остановился.

Секунду он постоял молча.

Сел рядом со мной на приступок. Тяжело. Правой рукой хлопнул меня по плечу, легко, чтобы не трясти.

— Серёга. Ты молодец. Ты держишься. Я сижу с тобой.

Я не ответил.

— Ты убил его? — спросил он тише.

— Да.

— Первого?

— Да.

— Ну да. — Он ещё раз, тяжело, кивнул. — Я свой первый помню. Рава. Сентябрь. Штыком. Он мне потом три ночи снился. Это пройдёт, Серёга. Это у всех проходит. Только у тебя будет своё время. Не спеши.

Я ничего не ответил — смотрел на лопатку и думать пока не мог.

— Тебя сейчас Дорохов поведёт к Ржевскому, — Ковальчук не смотрел на меня, смотрел перед собой. — Ты пойдёшь. Доложишь, что делал. Коротко. Два предложения. «Прорыв по „усу“, один в рукопашной». И всё. Никаких подробностей. Ржевский дальше сам.

— Ясно.

— Дальше у тебя будет много времени. Ночью. И ночью с тобой Фёдор посидит. Не перечь ему. Он знает. Он старый.

— Ясно.

Он сидел ещё минуту. Встал.

— Серёга. Я пойду к своим. У меня там тоже работы. Если Ржевский тебя сегодня в ночь в дозор не пустит — я уверен, не пустит, — приходи ко мне. Я буду у себя. Фёдор тебя проводит.

Он ушёл к третьему взводу.

К Ржевскому меня отвёл Дорохов. Сам.

В ротной землянке сидели Ржевский, Васильев и Бугров. Ковальчука не было. Ржевский не спал: это было видно по лицу. Перед ним лежал лист, на котором он уже успел разметить новой картой сегодняшний бой.

— Мезенцев. Коротко.

— Прорыв по «усу» правого фланга, ваше высокоблагородие. Четверо. Первого застрелил. Второго в рукопашной, малой сапёрной лопаткой. Третьего и четвёртого застрелил с унтером Дороховым.

— Дорохов?

— Подтверждаю, ваше высокоблагородие, — Дорохов говорил ровно, без оттенков. — Прапорщик Мезенцев в упор застрелил одного, в ближнем бою свалил одного лопаткой, со мной участвовал в добивании двух. По моему наблюдению, действовал без растерянности. Винтовку бросил вовремя, лопатку применил правильно. Удар боковой, шея.

Ржевский медленно поднял глаза на Дорохова.

— Лопаткой, Василий Матвеевич.

— Так точно.

— В боковой удар.

— Так точно.

— Где же, — Ржевский перевёл взгляд на меня, — где же, господин прапорщик, учат боковому удару малой сапёрной лопаткой?

Он задал этот вопрос не суровым тоном, а тем ровным, нейтральным, которым он всегда спрашивал у меня правду. Но я в этот момент, сидя на снарядном ящике с сухим горлом и онемевшей щекой, понял, что это и есть первый настоящий прокол моей контузионной легенды. Прапорщик пятикурсник юрфака с двумя месяцами курсов в Одессе лопаткой в упор не бьёт с поворотом корпуса. В Одессе на плацу этому не учат. Такого не учат вообще нигде в сто двадцать девятом пехотном Бессарабском полку.

Я взял секундную паузу. В голове у меня, помимо моей воли, щёлкнуло: не врать слишком сложно. Отступать к известной линии.

— Ваше высокоблагородие, — я ответил медленно, — в гимназии у нас учитель гимнастики показывал приёмы с палками. Он был отставной унтер, из стрелкового батальона. Показывал удары с корпуса — палкой, штыком, лопатой. В шутку. Мы тогда были тринадцати-четырнадцати лет, запоминали, потому что интересно. Я, видимо, запомнил.

Ржевский внимательно смотрел на меня.

— В Калужской мужской гимназии?

— Так точно.

— Хороший учитель.

— Так точно.

Он молча перевёл взгляд с меня на Дорохова. Дорохов смотрел прямо в стену между нами. Ни выражения, ни поправки.

— Хорошо, — Ржевский записал что-то у себя. — Прапорщик Мезенцев свой «ус» удержал. По докладу Бугрова, у третьей роты на стыке австрияки прорыв сделали — семь человек вышли в их ход сообщения, их там добили, но ценой двух убитых. У нас на том же стыке, где работал Семёнов, — ноль в ход не прошли, все пятнадцать легли в низине. Это — ваш с Дороховым и Бугровым зигзаг, который мы начали во вторник. Работает.

Я молчал — сказать мне было нечего.

— По потерям. Ваш взвод — трое, один убит, двое ранены. Второй взвод — один убит. Третий взвод — двое ранены. Итого четыре убитых, пять раненых. У противника на поле сейчас тридцать восемь тел, из них тридцать один убит, семь раненых. Семь языков, возьмём к обеду. Это очень хорошо, Мезенцев. Это очень, очень для нас сегодня хорошо. Вы это понимаете?

— Понимаю.

— Нет, вы ещё не понимаете, но я вам скажу. Пересчитайте к вечеру потери соседей слева, у первой роты. У них в поле сегодня положили двадцать семь человек. Разница с нами — в пять раз. Вот вам и зигзаг.

— Идите, Мезенцев. Дорохов, останьтесь.

Я встал. Козырнул. Вышел. Фёдор Тихонович ждал меня у полога.

Мы вернулись в землянку Ковальчука. Я сел. Фёдор Тихонович молча снял с меня шинель, поставил у буржуйки, поставил сапоги, принёс кружку с чаем. Я пил. Чай был чёрный, горячий, без сахара. Я пил медленно.

Немного спустя Фёдор Тихонович принёс таз с тёплой водой, мыло, жёсткое полотенце и — в руках, двумя пальцами — мою лопатку.

— Сергей Николаич, разрешите помыть.

— Я сам, Фёдор Тихонович, — поднял я на него глаза.

— Лучше я, барин. У меня рука твёрже. Вы только подержите таз.

Я подержал таз. Он вымыл лопатку. Кровь сошла легко — свежая, не успела запечься. Вода в тазу стала розовой, мутно-бурой. Он вылил её у буржуйки в жестянку из-под масла. Лопатку вытер полотенцем, отнёс на место, к стенке.

Затем молча посадил меня на чурбак у печки, налил мне вторую кружку и сел напротив. У него в руках были чётки — простые, деревянные, на тонком шнурке, — которые я на нём за эту неделю ни разу не видел. Он перебирал их медленно, без слов, не проговаривая молитвы. Только бусина за бусиной.

Я смотрел на него и молчал. И потихоньку, бусина за бусиной, у меня внутри начало отпускать.

Я не буду описывать эту ночь подробно.

Её у меня всё равно не получится описать так, как я её прожил. Ни одному перу — ни Глеба Бирюкова, ни прапорщика Мезенцева, ни того третьего, кем я теперь существую, — такие ночи не даются. Если я попробую, выйдет или красиво, или жалко, и оба варианта будут неправдой.

Поэтому перечислю по пунктам, как я привык перечислять Ржевскому.

Первое. Я спал. Урывками. Каждый раз, когда проваливался, передо мной открывалось одно и то же: тесная ячейка, штык идёт мимо плеча, молодое круглое лицо с расширенными зрачками, короткое удивление в его глазах, и потом лопатка входит под ухо. Я просыпался. Глотал слюну. Пил воду из жестянки у кровати. Фёдор Тихонович сидел рядом, не спал.

Второе. Я проговорил ему в какой-то момент, когда в землянке стояла густая, плотная темнота между двумя догоревшими свечами, одну фразу. Я до сих пор не знаю точно, что имел в виду.

— Фёдор Тихонович. Я не знал, что это так.

— А что, барин?

— Что убить — это не как стрельба.

Он молча перекрестил меня по лбу, просто, без заходов. Сказал:

— Стрельба — дело дальнее, Сергей Николаич. А это — ближнее. Ближнее хуже. Но ближнее — единственное, которое стоящие люди в настоящей войне делают своей рукой. Дальнее можно и в солдаты не ходя.

Это всё, что он мне тогда сказал. Больше ничего. Я посидел, молча, минуту. Лёг. Снова спал. Снова просыпался. И так по кругу.

Третье. Около четырёх утра я встал сам. Фёдор Тихонович задремал, его чётки лежали у него в руке спокойно. Я надел сапоги, вышел на воздух.

Дождя не было. Воздух холодный, сырой, чистый. Небо над позицией чёрное, с редкими жёсткими звёздами. В ходу сообщения тихо. У блиндажа часовой — не из нашего взвода, чужой — стоял ровно, без движения. Меня он пропустил.

Я дошёл до края «уса». До того самого колена, где лежал — и уже не лежал, его унесли — молодой австриец. Я постоял у стенки.

На настиле, там, где он лежал, было тёмное пятно. Кровь. Сколько бы её ни затирали, она всё равно теперь тут навсегда. На моих ближайших полгода — точно.

Я стоял и думал, медленно, лежащий мыслями в темноте, одну мысль.

Вегеций писал в «De re militari»: «Кто в рукопашной не ломался, тот в бою стоит до конца». Прусская орденская поговорка, которую я вчера вспоминал: «Кто в первой сшибке стоял — тот рыцарь». И та, и другая формулировка предполагают, что «стоял» — это подвиг. Что победа над собой в момент прямого убийства чужого человека — это начало какой-то новой, более твёрдой, формы.

У меня подвига не было.

У меня была низкая, низкая биомеханика движения с корпуса, которой меня учили в московском клубе «Орденсбург» четыре года подряд за то, что я платил ежегодный взнос в размере трёх тысяч рублей, простите, трёх тысяч в двадцать первом веке, чёрт знает в каких рублях. У меня была мышечная память, отрабатывавшаяся в бугуртах и профбоях на турнирах Чехии и Польши. У меня был короткий — в полсекунды — инстинкт бросить бесполезную в упор винтовку и взяться за то, чем я когда-либо бил в тренировке. Больше у меня ничего не было. Ни подвига, ни решимости, ни особой храбрости. Был навык.

Стало быть, по Вегецию и по прусской поговорке — я сегодня «стоял» чужим телом. Телом Глеба Бирюкова, медиевиста, двадцати девяти лет, реконструктора. А не прапорщиком Мезенцевым.

Это значило очень простое. Это значило, что моё прошлое — теперь здесь. Оно уже не факультативное воспоминание для внутреннего монолога. Оно — моё оружие. Оно уже спасло меня. Может быть, ещё не раз спасёт. Но цена этому — жизнь того молодого австрийца, которого в одной глухой галицийской ячейке я убил ударом, каким с тринадцатого века в моих любимых хрониках рыцари-брат разбивали шлемы литовских прусов.

У них тогда тоже, когда они били, был чужой бой в чужое тело. Хроника об этом не пишет. Хроника пишет: «поразил в шею». Хроника не пишет, что этот молодой прус, которому в «поразил в шею» отвели строку, тоже имел мать, возможно, такое же круглое молодое лицо и такое же короткое удивление в глазах.

Я стоял у стенки «уса» и, в первый раз за последние двенадцать лет с тех пор, как я начал серьёзно заниматься историей Тевтонского ордена, подумал одну мысль, которую раньше никогда додумать до конца не умел.

Хроники, которые я читал всю свою сознательную жизнь, — лгут. Не на фактах. На масштабах.

Они сокращают человека, которого рыцарь убил, до строки «поразил». В этой строке — чей-то сын. Чей-то брат. Чей-то жених. И если я, читая эти хроники, в прошлой жизни иронически помянул «средневековый пафос», то я в этот момент, в октябре четырнадцатого, в галицийской канаве, со слабым тусклым запахом чужой крови на моих сапогах, впервые увидел, что средневековый пафос — это не пафос. Это то, что остаётся, когда человек у тебя на глазах переходит в строку.

Я вернулся в землянку к пяти.

Фёдор Тихонович уже не спал. Он варил утренний чай. Буржуйка дышала ровно. Ковальчук за перегородкой похрапывал.

— Сергей Николаич. Походили?

— Походил.

— Лучше?

— Не знаю. Но тише.

— «Тише» — это, барин, хорошо. «Тише» к утру обычно приходит. Это я сам знаю, у меня со дня, как я во вторую ночь после первого моего убитого встал сам из землянки, прошло тридцать девять лет. Я тогда тоже тише к утру пришёл.

Он сказал это совершенно ровно, наливая мне чай, и я впервые сообразил, что Фёдор Тихонович, крестьянин шестьдесят восьмого года, в своё первое убийство русско-турецкую войну не пошёл, но где-то, на каком-то своем маленьком фронте, всё-таки убил первого человека, и у него тоже была вторая ночь. И вторая ночь у него была, очевидно, в девятьсот четвёртом или пятом в Маньчжурии, но, может быть, и раньше: я о Фёдоре Тихоновиче знал не всё.

— Фёдор Тихонович. Ты мне не говорил, что в японскую ты…

— Нет, барин. Я не говорил. Я вам, когда надо будет, расскажу. Сейчас не надо.

Я пил чай. Он не мешал мне.

Через полчаса, когда звон первых подъёмов пошёл по ходу сообщения, я встал. Надел свежий воротник, застегнул шинель, взял планшет. Сегодня был двадцать четвёртое октября. Сегодня было утро после. И утром после у меня, как и у всех здесь, была работа, и эта работа, я теперь точно знал, и есть единственное, что меня удерживает между двумя приступами плохой памяти.

К шести утра я был в ячейке с Бугровым. Мы с ним обходили весь «ус» и считали, что из сделанного за прошлые сутки теперь надо подправить: стенки, осыпавшиеся после вчерашнего артналёта; колена, где взрывной волной выбило мешки; первое колено, у которого на настиле было то самое пятно.

У пятна я постоял полсекунды.

Бугров, не поднимая головы, коротко сказал:

— Ваше благородие. Наши ребята его к вечеру засыплют. Не надо.

— Хорошо.

Мы двинулись дальше, и я позже понял, что это «не надо» от Бугрова было такое же ясное поминание, как крестное знамение от Фёдора ночью. Оно означало: мы видим, что ты помнишь. Мы уберём. Больше не смотри.

Солдат сегодня был жив. Лавриненко — нет.

Но тридцать семь других из взвода — были. И их «сегодня-живой» стоило того, чтобы у меня хватило сил обходить позиции и помечать карандашом участки, которые к ночи надо укрепить. Потому что вчерашний бой был не последним. Это я понимал с той же определённостью, с какой вчера вечером Ржевский сказал «семь раз вам ещё повезёт».

В одиннадцать я дошёл до ротной землянки. Ржевский вызвал меня сам, через Фёдора Тихоновича. Фишка, как всегда, лежала у его ног. На столе — свежий лист, на котором от руки красным карандашом уже была размечена новая карта позиции роты с поправками после вчерашнего.

— Мезенцев.

— Слушаю, ваше высокоблагородие.

— Сегодня ночью вы, Ковальчук и Дорохов отправитесь с разведкой охотников в нейтралку. Нужен один живой австриец. У нас после вчерашнего есть семь пленных, но они все нижние чины. Нам нужен унтер или офицер. Из их ближнего охранения.

Я посмотрел на него. На секунду у меня что-то внутри качнулось, и я сам не понял куда — в страх, в согласие, в недоумение.

— Когда, ваше высокоблагородие?

— В час ночи, двадцать пятого. Дорохов — старший группы. Ковальчук — ваш дублёр. Вы — один из троих, кто пойдёт в самый передний край.

— Почему я, ваше высокоблагородие?

Он смотрел мне в лицо долго. Без выражения.

— Потому что, Мезенцев, — медленно произнёс он, — у вас, как я вчера понял, есть три редких в нашем полку качества. Первое — вы умеете видеть геометрию ночью. Второе — вы умеете работать в упор. Третье — по наблюдениям Дорохова, вы можете идти по чужой земле, не подсвечивая себя. Это и есть состав охотника.

— Понял.

— Вопросов?

— Когда выходить?

— Возвращайтесь в землянку, спите. В двадцать два вечера — инструктаж у меня. В час ноль-ноль — выход. Возвращение — до шести утра.

— Слушаюсь.

— Мезенцев.

— Да, ваше высокоблагородие.

— Это не наказание. Я вас не отправляю за вашу лопатку.

Я выдержал его взгляд.

— Я это понял, ваше высокоблагородие.

— Хорошо. Идите.

Я вышел. Фёдор Тихонович стоял шагах в трёх, дожидаясь.

— Фёдор Тихонович.

— Да, барин.

— Мы ночью уходим в нейтралку.

Он постоял. Перекрестился. Потом, как он умел делать все свои поминания, проговорил:

— Я вам ножик, Сергей Николаич, наточу к вечеру. На правом голенище будете носить. Не тот, что в сумке. Тот большой, мой. Он острее.

И мы пошли в землянку под серое, рабочее октябрьское небо. Где-то на дороге в тылу глухо загремели колёса: подвозили новый боеприпас. Где-то у полевой кухни тянулась очередь за обедом. Где-то в небе, далеко в стороне австрийских позиций, тонко, с посвистом, уходил к фронту аэроплан — первый в моей жизни, который я увидел в чужой эпохе, и по которому я сначала только скользнул взглядом, не успев удивиться.

Век был не мой, а день — мой. И у меня до часу ночи оставалось столько времени, сколько мне в нём позволят прожить те, кого я вчера в темноте рисовал карандашом в планшете: Кротов младший в лазарете, Лавриненко на койке у полковой церкви, молодой австриец, чью фамилию я никогда не узнаю, но чью шею я уже запомнил наперёд, в мышечной памяти чужого, моего и не моего тела, которое рука за рукой учится в этой новой жизни убивать.

До часу ночи — меньше полусуток.