Не та война 1 · Глава 11

Глава 11

Позиция 4-й роты. Ночь с 24 на 25 октября 1914 года.

В двадцать два вечера Ржевский собрал у себя в землянке троих: меня, Ковальчука, Дорохова. Плюс поручика Вяземского из штаба полка — его я видел впервые в жизни.

Вяземский был высокий, худой, лет двадцати семи, с аккуратно подстриженной светлой бородкой, в новой, не промокшей шинели с золотыми — не серыми — погонами и в белых замшевых перчатках, которые он снял только при входе в землянку и положил рядом, на снарядный ящик. От него едва уловимо пахло одеколоном. Глаза серые, со спокойным, чуть скучающим выражением, которое у гвардейцев московского круга обычно означает: «я наблюдаю, говорите, я пока не перебиваю».

Он смотрел на мои сапоги, на мою щетину, на моё переклеенное пятно йода на щеке, и в этом взгляде я читал ту же светскую, ровно-пренебрежительную деликатность, с которой столичный молодой человек разглядывает провинциальную родню. Мезенцев — «мелкое дворянство из Калуги». Для Вяземского, если он был кто я подозревал, это было равносильно «человек из полевой пехоты, к которому меня прислали по делу».

— Господа, — Ржевский без предисловий. — Поручик Вяземский, штаб полка. От полковника Добрынина ко мне сегодня днём с конкретной просьбой: к утру двадцать пятого взять языка в офицерском или унтер-офицерском чине с австрийской стороны. На позицию по нашему участку подходит седьмой австро-венгерский ландверный полк, штаб дивизии хочет знать конкретно: ротный состав, офицерские фамилии, откуда перебросили. Без языка — не узнаем. Из семи взятых сегодня утром — нет ни одного нижнего унтера. Только рядовые. С них взято показаний на страницу, не больше.

— Добрынин велел — лично, — добавил Вяземский ровным голосом, чуть выше, чем обыкновенно говорят в землянках. — Я здесь не распоряжаться, господа. Я здесь в качестве офицера связи, которому поручено сопроводить вас до выхода и принять языка на обратной дороге.

— Спасибо, поручик, — Ржевский сухо склонил голову. — Мои люди пойдут под началом Дорохова. Старший группы — он. Дублёр в группе — подпоручик Ковальчук. Прапорщик Мезенцев — в первой тройке. Второй тройкой идут охотники из первого взвода, трое, имена у Дорохова в списке.

Дорохов молча положил на стол лист. На нём, аккуратным крестьянским почерком, — шесть фамилий, позиции, кто где идёт. Я увидел «Семёнов, Бугров, Михалёв» во второй тройке. Нашего Бугрова — к моему удивлению — не было, был вдругой Бугров, однофамилец, из третьего отделения. Значит, основной Бугров оставался за старшего в окопе.

— Задача, — Ржевский продолжал, — выйти в двадцать три сорок пять, через выход в овраг на левом фланге, куда, как вы помните, Мезенцев позавчера рекомендовал пустить плетень. Плетень до сих пор не протянут: времени не было, не ругайте меня за это, прапорщик, — он мимолётно, без улыбки, кивнул мне, — мы завтра с утра завершим. Сегодня ночь. Выход — в низине, за нашей правой кромкой оврага. Дальше — по прямой в нейтралку, обходом венгерского секрета, если он есть, к их передней проволоке. У них секрет в одиннадцать ложится на три часа, меняется в два. Нам надо выйти между этих секретов.

— Маршрут у меня прошён, — Дорохов говорил ровно. — Две недели наблюдал. Выход — по низинке, прошин под кустами, двести шагов до их старой траншеи, оставленной на прошлой неделе, дальше — обход вправо к их нынешнему секрету. Выходим на их линию в районе рощи, где они в сумерках меняли часовых. Часовой один, по сменам. Берём его без шума. Либо, если часовой не подойдёт по чину, идём в блиндаж рядом и берём того, кто там.

— Как «без шума», старший унтер? — спросил Вяземский вежливо.

— Обухом приклада, ваше благородие, — Дорохов ответил без выражения. — Второй номер за спиной с ножом. Резерв — револьвер у подпоручика Ковальчука и у меня. Но лучше тихо. Если откроются, мы не вернёмся.

Вяземский чуть шевельнул бровью. Это была единственная его реакция за десять минут.

— Сигналы возвращения, — Ржевский. — Наш пулемёт у третьего блиндажа будет молчать. Зелёная ракета в небе — «мы идём», встречайте. Красная ракета — «мы в беде, прикрой огнём». Ваших сигналов нам с той стороны не будет, вы идёте без ракетницы. Если мы не видим ни зелёной, ни красной к шести утра — высылаем за вами. Если видим стрельбу — высылаем немедленно.

— Понял.

— Вяземский, вы принимаете на этой стороне оврага. Ваше место с бугровским вторым, в вашем распоряжении двое санитаров и конвой. Языка вы увозите в штаб полка до рассвета.

— Так точно.

— Господа, — Ржевский оглядел всех нас. — Я говорил сегодня утром, повторю. Никаких подвигов. Наша задача — язык. Наша задача не — раздать австриякам последний бой. Если берём — тихо. Если не берём — возвращаемся.

— Слушаюсь, ваше высокоблагородие, — мы трое одновременно.

— Мезенцев, — добавил он, уже после того, как все поднялись. — Задержитесь на минуту.

Ковальчук, Дорохов и Вяземский вышли. Я остался. Ржевский посмотрел на меня, не приглашая сесть. В его лице была та же усталая ровность, что и утром, после моего рукопашного боя.

— Прапорщик. Я вас посылаю потому, что вы умеете тихо двигаться в темноте. Я слышал, как вы с Дороховым позапрошлой ночью ходили в «ус». Дорохов вас хвалил, хотя хвалить у него не в привычке. Но я вас посылаю и потому, что сегодня утром вы убили первого. Это — лично.

— Понял.

— Я не прошу вас повторить сегодня рукопашку. Я прошу вас удержать голову. Первое убийство для одних — рана, для других — замочек. Вы я пока не знаю, к каким относитесь. В разведке узнаете. Если замочек — постарайтесь его не открыть. Сегодня ночью наша задача — не убийства, а язык. Если, не дай Бог, понадобится, и если вы сами будете в шаге от него — вы будете это делать тем же приёмом, что утром. Готовы?

Я выдержал секунду.

— Да, ваше высокоблагородие. Готов.

— Хорошо. Идите.

Я вышел в ход сообщения.

Фёдор Тихонович ждал меня у землянки Ковальчука.

— Нож я наточил, Сергей Николаич. На правое голенище вставил, как обещал. Револьвер почистил, патроны — семь. Фляжка у вас полная, с ромом на одну треть: Ковальчук распорядился. Сапоги — в той же смазке, что в позавчера. Шинель — серая старая, не парадная: в темноте не блестит.

— Спасибо, Фёдор Тихонович.

— Одно, барин. — Он задержал мой локоть в двух пальцах, не крепко, но отчётливо. — Не ходите герою. У нас теперь с Ковальчуком на вас ставка. Не ходите герою.

— Не буду.

— Идите.

Я пошёл к Ковальчуку. В его землянке Кирюха уже сидел в шинели, застёгнутый, с револьвером в кобуре. Увидел меня, встал, не улыбнулся.

— Серёга. Мы с тобой в одной тройке, как Ржевский сказал?

— В одной.

— Хорошо. Тройка: Дорохов первый, ты второй, я третий. Я у тебя за спиной, ты у Дорохова на пятке. Идёшь ровно шаг в шаг. Если я тебе на плечо кладу руку — стой. Если я два раза — ложись. Понял?

— Понял.

— Стрелять только по моей или Дорохова команде. Если я стреляю — ты стреляешь. Если я молчу — ты молчишь. Даже если видишь — молчишь.

— Понял.

Он поглядел на меня секунду дольше. Потом, будто вспомнил, вынул из-за пазухи маленькую иконку — тонкий медный образок Николая Чудотворца, стёртый по краям, — и протянул мне.

— Моя мать. Держи до утра. Утром отдашь.

Я не успел ничего ответить. Он сам повесил мне иконку на шею, под гимнастёрку, и поправил воротник.

— Пошли.

Дорохов, Ковальчук и я — первая тройка. Семёнов, Михалёв и второй Бугров — вторая. Всего шесть человек. Мы встретились у выхода в овраг, минута в минуту к сроку. Вяземский стоял в стороне с двумя санитарами и четырьмя конвойными, у одного из них был мешок и верёвки для пленного.

Я увидел себя на минуту глазами Вяземского — и успел подумать, что, вероятно, в его восприятии я выглядел не более и не менее нелепо, чем выглядел бы любой младший офицер, вышедший в разведку впервые. Сапоги в грязи, шинель в подтёках, на правой щеке отсохший йод, на поясе кобура с наганом, нож в правом голенище, лицо без выражения. Я был в эту ночь не Мезенцев и не Глеб. Я был охотник первой тройки.

— Пошли, — негромко произнёс Дорохов.

Мы пошли.

Овраг оказался длиннее, чем я думал. Узкая лощина, заросшая у верха мелким, спутавшимся от осенних дождей кустарником. По дну шёл ручей — сейчас, в октябре, — жидкий, мутный. Мы шли вдоль правого склона, по узкой тропке, которую Дорохов знал. Идти пришлось согнувшись: местами кусты смыкались над головой. Ковальчук сзади у меня — негромко, с той осторожностью, с которой по нейтралке идут люди опытные.

За первыми двумястами шагов у меня в голове установилось особое состояние. Не страх. Не адреналин. Что-то посредине, без краски: внимание. Я слышал шаги Дорохова впереди, дыхание Ковальчука сзади, свой собственный шаг. Я слышал капельки воды с кустов, падающие на сапоги. Слышал далёкое, ровное, сонное урчание нашей полевой кухни в тылу. Слышал ветер. Не слышал ничего, что было бы тревогой.

Тревога началась через полчаса.

Мы вышли из оврага на ровное поле — нейтралку. Поле было в серой полутьме, луна за облаками, видимость шагов на пятьдесят. Дорохов остановился на минуту, поднял руку. Ковальчук у меня за спиной тоже остановился. Я стоял, как стоят охотники в лесу, ждущие зверя: не двигаясь, не дыша в полный рост.

Впереди, в темноте, я различил силуэт — куст? кочка? человек? Я сам не сразу понял. Силуэт не двигался. Но я почувствовал: это человек. Не по зрению. По тому, по какому свежее тело Мезенцева за предыдущие дни научилось чуять чужое присутствие — по какой-то мелкой, не осознаваемой вибрации воздуха.

Дорохов подал мне знак — два пальца к земле. Лечь.

Я лёг на мокрую холодную траву. Под правой щекой была комья земли. Ковальчук лёг у меня за спиной. Мы пролежали секунд тридцать. Силуэт в темноте не двигался.

Потом — тихое, очень тихое, не глубокое дыхание. Как у спящего.

Я понял. Венгр. Секрет. Тот самый, который у Дорохова был прошён, и который, по его расчётам, должен был сменяться в два часа ночи. Либо он сменился раньше, либо лёг новый, который мы не учли.

Дорохов рукой показал: обойти слева. Я услышал, как Ковальчук у меня за спиной одними губами произнёс русское непечатное, непристойное слово, и это ободрило меня больше любого приказа.

Мы обошли слева. Очень медленно. Я не слышал своего шага — или мне казалось, что не слышу. Каждый раз, ставя ногу, я опирался сначала пятой, потом перекатом на носок, как меня учили когда-то на фестивале в Праге в тринадцатом году, когда мы ночами проходили по бивакам «противника» с задачей снять «часового» деревянным кинжалом. Тогда это была игра. Сейчас — работа. Механика была одна.

Через пять минут мы были у их передней проволоки.

Проволока в октябре четырнадцатого была у австрияков ещё редкая. Один ряд, не очень густо, колья с интервалом шагов в шесть. Дорохов подал знак: ножом. Я вытащил свой нож из голенища. Сталь была холодная, тяжёлая, заточенная Фёдором «до бритвы». Я лежал у кола, а Ковальчук, приподнявшись на локтях, осторожно, по одной, перерезал проволочные нити. Звук был ровный, сухой, тонкий. Я придерживал верхний ряд, чтобы нити не лязгнули.

Через три минуты был проход.

Мы пошли в него. Дорохов, я, Ковальчук. Вторая тройка — Семёнов, Михалёв, второй Бугров — осталась у прохода, на случай прикрытия отхода.

За проволокой начинался их передний окоп.

Окоп у них был лучше нашего.

Это первое, что я отметил, как только мы в него спрыгнули. Шире на четверть, глубже на полплеча, стены оплетены лозой, дно из широких досок. Трава поверху ухожена, не осыпается. Через каждые пятнадцать шагов — ячейки, и между ячейками — настоящие траверсы, уже с первого выхода. Никаких прямых «усов», никакой геометрии двадцатого века в её ленивой форме. Было видно: австрияки окапывались двумя неделями раньше нас, и руководил у них работами человек, который фортификацию знал. Возможно, инженер.

Я запомнил это короткое наблюдение — отдельно, без записи. Оно пригодится.

Дорохов показал пальцем: направо. Направо, шагов в двадцати, чернел проём в земляной стенке — вход в блиндаж. Над входом — брезентовый полог, закрытый изнутри. Из щелей едва пробивался тёплый красноватый свет: свеча, керосинка, что-то горящее.

Он подал ещё один знак: ждать.

Мы прижались к правой стенке окопа. Ковальчук у меня за правым плечом, Дорохов слева. Я слышал дыхание обоих.

Из блиндажа донеслись голоса. Два. Один говорил негромко, другой отвечал коротко. Язык был немецкий — не венгерский, как я сначала опасался. Я заметил, что различаю отдельные слова: «Donnerstag», «Kompaniekommandant», «Verpflegung». Четверг. Ротный командир. Продовольствие.

У меня в голове сработало одно. Эти двое, скорее всего, говорят о дне смены, о ротном и о кормёжке. Значит, оба не часовые. Значит, оба — либо унтера, либо офицеры.

Дорохов, не видя моего лица, шёпотом — еле слышно — спросил:

— Понимаете?

— Один. Ротный. Четверг. Кормёжка.

— Офицер?

— Думаю, да. Унтеров по кормёжке рот они по ночам обсуждать не ходят.

Дорохов медленно, ровно выдохнул. У него, как я уже знал, это означало: решение принято. Он поднял палец, показал на полог блиндажа: мы идём внутрь.

Ковальчук поднял брови — впервые за всю ночь у него я увидел живое выражение. Но он ничего не сказал.

В блиндаж мы вошли одновременно.

Дорохов — первым, с револьвером в правой руке, в левой — мокрая тряпка, заранее сжатая для рта. Я — вторым, револьвер наизготовку. Ковальчук — третьим, прикрывая наш отход.

Внутри оказалось двое.

Один, у стола, наклонившийся над листом бумаги, писавший при свече, — офицер. Я узнал его по знакам отличия на вороте: три шестиконечные звёздочки. Обер-лейтенант, что по-нашему поручик. Молодой, с тонкими светлыми усами, тёмные волосы, бледное в свете свечи лицо, мундир с расстёгнутым воротом.

Второй, у входа слева, на раскладной табуретке, — унтер. Постарше, с широким лицом, усы гуще. Он сидел, вытянув ноги, читал.

Они нас увидели одновременно.

Офицер не успел встать. Унтер встал быстрее. Его рука пошла к лежащей на столе винтовке.

Дорохов выстрелил в него.

Два выстрела подряд, револьверные, глухие в низком блиндаже. Унтер рухнул поперёк стола, опрокинув свечу, — она покатилась, упала на пол, погасла. На секунду стало совсем темно, потом от входа, где держал полог Ковальчук, пошёл слабый серый свет с поля.

Офицер попытался встать.

— Nicht schießen! — сказал я ему тихо, по-немецки, и сам не успел сообразить, что заговорил не по-русски. — Setzen Sie sich. Hände hoch. Ruhig.

Не стрелять. Сядьте. Руки вверх. Спокойно.

Он вздрогнул от того, что я говорю на его языке. Застыл на полдвижении. Посмотрел на меня в полутьме, на Дорохова, на Ковальчука в проёме. Очень медленно поднял руки. Сел обратно.

Дорохов подступил к нему, завёл его руки за спину. Ковальчук подал верёвку — тонкую, пеньковую, заранее приготовленную. Дорохов быстро, уверенно связал ему запястья. Офицер не сопротивлялся. Он только смотрел на меня, на моё лицо, и в его глазах, когда он понял, что я — не немец — русский, только знающий язык — у него на мгновение проступило что-то почти как насмешка. Не надменная. Просто усталая.

— Вы говорите по-немецки, — тихо произнёс он. По-немецки, с тем мягким австрийским выговором, который я слышал раньше только в записях. — Редко у русских.

— Вставайте. Тихо, — ответил я ему, тоже по-немецки, не подтверждая и не отрицая.

Он встал. Дорохов вытащил из-за пояса мокрую тряпку, обвязал ему рот. Ковальчук подал ещё верёвку — на шею, петлёй, как ведут. Мы вывели его из блиндажа обратно в окоп.

Унтер в блиндаже остался лежать лицом вниз на столе, в темноте.

Обратный путь мы прошли быстрее. Австрийцы почему-то не подняли тревоги — два глухих револьверных выстрела в блиндаже, видимо, не дошли до соседних ячеек через толстую земляную толщу. Мы вернулись к проходу в проволоке. Семёнов с тройкой прикрытия приняли нас молча. Через проход — в поле. Через поле — в овраг. По оврагу — к нашей позиции. К выходу у нас мы вышли в три двадцать.

Вяземский с двумя санитарами ждал у столбика. Увидел пленного — коротко кивнул. Принял верёвку у Дорохова, подал знак санитарам, чтобы обыскали. Обер-лейтенант стоял ровно, с связанными за спиной руками и тряпкой во рту, и смотрел поверх моего плеча в нашу сторону — на русские окопы, — с тем внимательным, отрешённым выражением, с которым офицер, захваченный в плен, пытается запомнить расположение противника, зная, что завтра его допросят и что каждая деталь, которую он запомнит, может пригодиться — либо ему, либо его полку потом. Я отвернулся, чтобы не помогать ему запоминать.

Вяземский подошёл ко мне. Шинель у него была такая же чистая, как в начале вечера. Видимо, он у столбика стоял недвижимо и не пачкался. Белые перчатки он всё ещё держал в левой руке.

— Прапорщик, — он сказал это негромко, и в его тоне я впервые за вечер услышал нечто, не похожее на прежнюю столичную деликатность. — Поздравляю. Хорошая работа.

— Благодарю, господин поручик.

— Откуда немецкий?

Я успел подумать. Один миг. Правду говорить нельзя. Легенду Мезенцева — по возможности.

— Университет, — я ответил ровно. — Второй курс. Студент-юрист, мы читали по-немецки Савиньи. Сдавал зачёт.

— По Савиньи?

— По Савиньи.

Он смотрел мне в глаза. В его взгляде — я это видел — шёл быстрый, профессионально-столичный, оценочный расчёт: правду ли говорит провинциальный прапорщик. Потом он чуть улыбнулся — в первый раз за всю ночь — и коротко, едва заметно, поклонился.

— Интересно. Я в университете читал Савиньи по-немецки тоже. Будет, что обсудить, прапорщик, когда вас увижу следующий раз.

— Буду рад, господин поручик.

Он отвернулся к своим людям и начал отдавать распоряжения о транспортировке пленного.

Я стоял и понимал, что только что, посреди октябрьской сырой ночи, рядом с овражком, в двух верстах от австрийской передовой, у меня с поручиком Вяземским, которого я сегодня первый раз увидел, началась какая-то новая игра. Вяземский — не деревенский амбициозный Карпов. Вяземский — человек столичной выучки, с собственным правом сомневаться и с собственной сеткой связей. И он только что взял на заметку, что провинциальный прапорщик из Калуги бегло говорит по-немецки и цитирует Савиньи.

Это не выстрел. Это пока только зарядка пистолета. Но пистолет я увидел.

Мы возвратились в землянку Ковальчука к четырём утра.

Кирюха молча снял шинель, повесил у буржуйки, сел на свою нары. Посидел, потом всё-таки произнёс:

— Серёга. Ты им и по-немецки говорил?

— Говорил.

— Шо ж ты раньше молчал, что так знаешь?

— Кирюха. Я сам удивился.

— Серёга, — он поглядел на меня сбоку, и в глазах у него снова появилось то самое выражение, которое я заметил у него после рукопашной, только теперь оно было яснее. — Ты, братец, второй раз за двое суток меня удивляешь. Это, знаешь, для меня много. Я тебе одну штуку скажу. Шо бы у тебя там в голове ни было — ты это не прячь, если можешь. Оно нам всем пригождается.

Я не ответил, потому что ответа у меня не было. Он не стал развивать. Снял сапоги, лёг на нары. Через минуту уснул — то ли от усталости, то ли по своей привычке отключаться по команде.

Фёдор Тихонович, вернувшийся где-то посреди ночи, сидел у буржуйки и грел мне чай. Я сел напротив. Снял свою шинель, снял нож с голенища, положил на ящик. Лезвие было чистое: я им не воспользовался.

— Сергей Николаич, — Фёдор говорил негромко, — вы всё-таки не герою ходили.

— Не герою.

— Хорошо.

Он протянул мне кружку.

Я отпил. Пальцы чуть подрагивали. Не от страха — от остаточного напряжения трёхчасового хода по темноте. Я их положил на колени, чтобы остановились.

— Фёдор Тихонович. Я там убил второго, наверное?

— Нет, Сергей Николаич. Второго убил Дорохов. Унтера. Вы к офицеру говорили, офицер живой.

— Точно?

— Точно. Я у Дорохова спрошу на всякий, но я в блиндаже с вами был спиной у входа, видел. Два выстрела — его. Вы сказали «нихт шиссен». Я слышал.

— Хорошо.

Он налил мне ещё. Я сидел и пил, медленно, слушая, как за брезентом, снаружи, позиция просыпалась обычным утренним шумом. Часовой у блиндажа топнул сапогом, стряхивая сонный холод. Где-то звякнул котёл. В темноте, на юго-востоке, чуть прояснилось небо.

К шести утра я уже сидел в третьем блиндаже у Седых, отдавал ему короткий отчёт: проверил, какие сектора вчера работали, какие нет, как ракеты пошли по цели. Седых был бодр, пил чай вместе со мной, писал в своём дневнике. За эти двое суток мальчишка-бомбардир заметно изменился: он теперь разговаривал с младшим офицером как с рабочим коллегой. У меня в его глазах — я видел — появилось положение, которое в артиллерии называется «полезный пехотный».

От Седых я дошёл до ротной землянки. Ржевский уже ждал. У него в руках был тонкий бумажный пакет — копия допроса, только что доставленная от Вяземского.

— Обер-лейтенант Карл Майер, — он читал сухо. — Командир второй роты третьего батальона седьмого ландверного. Переброшен из Северной Тирольской горной стрелковой. Дал показания о составе полка, офицерских фамилиях, настроениях. Сказал одну фразу, которую я вам, Мезенцев, передам.

— Слушаю.

— Он спросил — «Der Russe mit dem deutschen Akzent, Student, wer ist er?» — «Русский с немецким акцентом, студент — кто это?» Вяземский ему не ответил. Вяземский доложил мне сразу. Полковник Добрынин хочет сам на вас посмотреть. Я еду с вами послезавтра к нему на доклад. Вяземский у Добрынина сейчас расспрашивает о вас уже сам, из своего интереса. Приготовьтесь, прапорщик, что в полковом штабе будут знать ваше имя, ваше произношение по-немецки и вашу лопатку.

— Ваше высокоблагородие, — я выдержал его взгляд. — Я это не искал.

— Я знаю, что не искали. Но вы теперь в этом есть. У меня, — он усмехнулся в первый раз за это утро, — к вам один личный вопрос. Савиньи вы правда читали?

— Правда, ваше высокоблагородие. Отдельные главы.

— Какие?

— О римском праве и германском юридическом обычае. В контексте истории средневекового права. У меня была тема, где это пересекалось.

— С Тевтонским орденом?

Он задал этот вопрос совершенно буднично. Не с нажимом. Не с подвохом. Просто так, как задают учёные люди друг другу, когда подозревают общий интерес.

Я на секунду не нашёлся.

— Откуда вы знаете, ваше высокоблагородие?

— Мезенцев, — он отложил бумажный пакет на стол и откинулся на стул. — Я третью неделю читаю ваши записки, ваш чертёж зигзага, ваши отсылки — и, если не считать вчерашнего Калужского гимназического унтера с лопатой, у вас во всём стоит одна и та же рифма: средневековая фортификация, крепостное дело, осадная логика. Вы в университете пять лет учились чему-то, что было не юриспруденция, а рядом. Историки тоже читают Савиньи. Медиевисты — ещё чаще. Я не требую ответа. Я вам просто говорю, что у меня есть догадка, и она у меня будет. Ваше дело — со мной и с Добрыниным — быть прапорщиком Бессарабского полка. А догадки мои — мои.

Он посмотрел на меня с той же ровной усталой внимательностью, какой мне уже было не привыкать.

— Ступайте, Мезенцев. Отдохните. Чаю попейте. Фёдор вас уложит. Послезавтра в восемь утра — к Добрынину со мной.

Я вышел. В коридоре возле полога у меня на секунду закружилась голова, и я, как уже было однажды, опёрся о столбик.

По дороге к землянке я думал ровно одну мысль.

В Тевтонском ордене в четырнадцатом веке, в эпоху наивысшего расцвета орденских Reisen — ежегодных зимних и летних походов братьев на Литву для захвата добычи, пленных и душ, — отдельные отряды охотников уходили в ночную темноту Жемайтии под руководством проводников из куршей или пруссов. Дата каждого такого рейда сохранялась в «Wegeberichte», дорожниках Ордена, — протоколах, в которых в тринадцатом — четырнадцатом веках мариенбургские писари отмечали каждую дорогу, каждый брод, каждый хутор, каждое количество домов и годных воинов в каждой литовской деревне. Эти дорожники были наиболее ранними систематическими разведданными в Северной Европе.

Мы сегодня сделали орденский рейд. Короткий. С одним живым языком. Из блиндажа, а не из хутора. С нашим собственным, галицийским, вариантом «проводника» — старшим унтером Дороховым, который за две недели прошёл глазами всю нейтралку, как тринадцатого века курш проходил приграничную землю между жемайтийскими пущами.

Разница между нами и Reisen была одна: в четырнадцатом веке обер-лейтенант Майер был бы отведён в Мариенбург, допрошен при комтуре, крещён, если язычник, и оставлен в доме в качестве заложника до выкупа. В двадцатом его отвезли в штаб полка в Бессарабском уютном кабинете полковника Добрынина, допросят под протокол и отправят на пересыльный пункт в тылу.

Разница — в протоколах. А по существу — дело одно. Один народ идёт к другому за знанием, которого у него нет, и берёт это знание через тело отдельно взятого обер-лейтенанта Майера. Хроники четырнадцатого века называли это «боевой работой» — strit-werk на нижненемецком. Хроники двадцатого века, я знал вперёд, назовут это «захват языка в рамках операции разведки».

В обоих случаях у языка есть мать, и его мать узнает о случившемся только через месяц или два. И это я теперь тоже понимал по-настоящему, после вчерашней долгой ночи у пятна на настиле.

В землянке Ковальчука была уже горячая каша. Ковальчук спал. Фёдор Тихонович ел свою порцию молча, у буржуйки. Я сел, он подвинул миску.

— Ваше благородие. Полковник ваш спрашивал.

— Знаю.

— Ничего страшного. Полковник Добрынин — старый, в годах, боевой. Он в турецкую был ещё прапорщиком под Плевной, у Скобелева. Вас не обидит.

— Откуда ты знаешь, Фёдор Тихонович?

— Я, Сергей Николаич, полковых людей знаю. Я у них в Одессе три недели при полку жил, пока вы на курсах были. Я слышал, что говорят про начальство. Добрынин — человек. Он за мелочь вас гноить не будет. А будет за мелочь — мы с вами сойдём тихо.

— Сойдём.

Я ел. Каша была горячая, с куском сала, щёки у меня начали согреваться изнутри. Фёдор Тихонович ел рядом, чётки рядом с его миской, медные, простые.

Я доел, подумал, посмотрел в свой планшет. У меня там, на чистом листе, ещё со вчерашнего вечера стояла строка:

«23 октября. Первый в упор. Лопатка».

Я взял карандаш и дописал:

«24–25 октября. Ночь. Охотники. Майер Карл, обер-лейтенант, 7-й ландверный. Вяземский взял на заметку немецкий. Добрынин ждёт послезавтра».

Закрыл планшет. Положил его у стенки. Лёг на нары. На потолке из кругляка, чуть повыше левого моего плеча, ползла маленькая мокрица. Я смотрел, как она ползёт, и постепенно переставал думать.

Мокрица доползла до шва между двумя брёвнами и исчезла в трещине.

Я тоже.