Глава 12
Штаб 129-го пехотного Бессарабского полка. 27 октября 1914 года.
В восемь утра двадцать седьмого мы с Ржевским вышли из расположения роты в штаб полка. Полковой штаб стоял в деревне Ведрины, в пяти с половиной верстах в тыл, в бывшем господском доме какого-то местного польского помещика, который в августе бежал от войны в Краков, оставив после себя частично растащенные занавеси, клавесин без струн и три больших пустых книжных шкафа с отсутствующими томами. Это — по описанию Фёдора Тихоновича, который в Ведринах уже успел побывать месяц назад, по своему запасливому делу.
Ехали мы с Ржевским в одной двуколке, с денщиком Ржевского на козлах. Фёдор Тихонович остался в роте. Ржевский к этому не прокомментировал, но я понимал: на явку к полковнику Добрынину младший офицер денщика не тащит, это — без ненужной домашней свиты. Сапоги с вечера мне Фёдор выскоблил и натёр салом. Шинель с утра висела в землянке у буржуйки до последнего, чтобы просохнуть. Перчатки — не замшевые, как у Вяземского, а простые серые шерстяные, не новые, но без дырок. Галстук — уставной, чёрный, на рубашке-косоворотке, Фёдор завязал его сам, я всё ещё ошибался с узлом.
На мне, мне казалось, висела все положенные тряпки, в которых должен являться в штаб полка прапорщик четвёртой роты. Но сидя в двуколке, на деревянной доске, поверх мокрого одеяла, которое нам бросил на сиденье денщик, я всё-таки ощущал, что в этих тряпках сегодня еду я, а не Сергей Николаевич Мезенцев. Мезенцев бы ехал привычно и не думал, как у него сидит галстук. Я думал о галстуке.
Ржевский молчал почти всю дорогу. Только один раз, на середине пути, когда мы проезжали через пустую деревню с заколоченными ставнями, он, не поворачивая головы, произнёс:
— Мезенцев. Не волнуйтесь. Добрынин — справедливый. И даже если покажется иначе, он, несмотря на внешнюю суровость, к младшим в полку мягок. Он сам при Скобелеве в ваши годы был.
— Понял, ваше высокоблагородие.
— Отвечайте коротко. Он длиннот не любит. Если не знаете чего — говорите, что не знаете. Это он ценит больше, чем когда ему пытаются нашевелить пухлый ответ.
— Слушаюсь.
Больше он не произнёс ни слова до самого штаба.
Дом я опознал, как только мы подъехали: двухэтажный каменный, с лепниной у карниза, с одной парадной колоннадой, у которой не хватало двух колонн, — их, видимо, растащили на брёвна для печки. У подъезда стояли три верховые лошади, казачий конвойный с пикой и посыльный из штаба дивизии, тоже пеший, в серой шинели. Из главного входа ровным шагом двое офицеров выходили во двор, неся под мышкой папки. Один из них, лейтенант в расстёгнутом полушубке, козырнул Ржевскому — Ржевский отсалютовал в ответ, не останавливаясь.
Мы вошли. В прихожей пахло дровяным теплом, кожей и табаком. Молодой вольноопределяющийся в форме, сидевший за ломберным столиком у лестницы, заглянул в список, кивнул Ржевскому:
— Ваше высокоблагородие, господин полковник ожидают. Прошу наверх. Второй этаж, правая дверь.
— Спасибо.
Мы поднялись. Лестница скрипела отзываясь на каждом ступеньке, ковёр на ней был вытерт почти в лоск — по нему, видимо, за этот месяц прошли тысячи сапог. На втором этаже коридор, выходящий на несколько дверей, у каждой — номер бумажной записки на гвозде: «канцелярия», «строевая часть», «хоз», «нач. связи».
Правая дверь была без номера, с простой медной табличкой «Командиръ полка». Ржевский негромко постучал. Низкий, спокойный мужской голос изнутри отозвался:
— Прошу.
Мы вошли.
Кабинет оказался большой, с высоким потолком, с лепниной у плафона и с большим окном, выходящим в сад. Окно было в мелкой решётке, осень за ним казалась серее, чем на улице. Пол — паркет, местами вытоптанный до тёмных пятен; посредине — толстый турецкий ковёр, на котором, почти по центру, стоял массивный письменный стол красного дерева, не полковника Добрынина, а того самого польского помещика, бежавшего в Краков. Над столом, на стене, висела карта позиций на юго-западном фронте с отметками цветными карандашами, и ещё одна, поменьше, с расположением нашего полка. За столом сидел человек.
Ему было около шестидесяти. Полный, не толстый, а того крепкого кряжистого плотного сложения, которое у кадровых русских офицеров старой школы обычно означает «двадцать пять лет полковой конины и тридцать зим солдатской баньки». Лицо круглое, обветренное, с короткой седой бородой и такими же седыми, коротко подстриженными волосами. Глаза — небольшие, тёмно-серые, в мелких морщинах у висков. На груди — Анна второй степени и Владимир с мечами, и ещё третий, мне не знакомый орден, возможно, турецкая медаль за Плевну или Шипку. Мундир полковничий, чистый, без показных украшений, на воротнике — обычный устав. Рядом на столе — серебряная чернильница, большая деревянная трубка и стакан с остывающим чаем.
— Штабс-капитан Ржевский, прапорщик Мезенцев явились, ваше высокоблагородие! — Ржевский доложил ровно, по-уставному, с тем чуть преувеличенным оттенком, который у него, как я уже замечал, появлялся в присутствии старших.
— Стой, Николай Петрович, — Добрынин поднял руку. — Ты — садись. Прапорщик — тоже. Мне в кабинете уставных стоек не нужно, у меня старые суставы, от вашего вытягивания мне сердце болит.
Он говорил медленно, с тем особенным степенным хрипом, который у стариков бывает от долгого курения трубки. Ударение ставил не там, где ставят в Петербурге. Акцент, скорее, казанский или симбирский: глотал окончания, округлял гласные, «о» звучало как «ѣ».
Мы сели. Ржевский — на стул слева. Я — справа. Между нами — край стола.
Добрынин посмотрел на меня долго. Без выражения. Я выдержал его взгляд, как меня учил Ржевский в дороге: коротко, без сопротивления, но и без заискивания.
— Ну-с, господин прапорщик, — наконец произнёс он. — Вот вы какой.
Я не нашёлся с ответом. Форма «вот вы какой» не предполагала конкретного ответа. Я молча чуть склонил голову.
— Я вчера прочитал показания того обер-лейтенанта Майера, — полковник продолжал, не дожидаясь от меня реакции. — У меня по нему два листа. Два. Ни по одному другому языку за всю войну у меня, Николай Петрович, таких показаний не было, — он повернулся к Ржевскому. — Знаешь почему?
— Догадываюсь, ваше высокоблагородие, — Ржевский ответил ровно.
— Скажи.
— Потому что обер-лейтенант Майер не понял, что его вели от блиндажа до наших позиций не дурные конвойные, а трое охотников, из которых один знает по-немецки лучше, чем их австрийский переводчик на допросе.
Добрынин усмехнулся. Губы у него остались почти неподвижны, усмешка ушла куда-то в глаза.
— Хорошо, что догадываешься. А я тебе скажу, почему на самом деле. Потому что обер-лейтенант Майер сутки просидел рядом с человеком, которому он сам, добровольно, по-человечески захотел что-нибудь сказать. Мой поручик Вяземский, который его и вёз из оврага в штаб, по дороге с ним по-немецки побеседовал — о Тироле, о горах, о Вене, об одной постановке «Ифигении» в Мюнхене. К моменту прибытия в штаб Майер уже не был пленным, он уже был собеседником. Остальное — техника. Вяземский эту технику знает. Где он её взял — его дело, а моё дело — что он её для полка использует.
Он снова повернулся ко мне.
— А теперь, господин прапорщик, по вам. Штабс-капитан Ржевский за три недели передо мной на вас расписал три листа. У меня вся ротная канцелярия за три недели на других офицеров не собирает столько. Три листа — только на вас. Я их внимательно прочитал. Зигзаг — раз. Ложное пулемётное гнездо — два. Рукопашка с малой сапёрной лопаткой, приём с боковым ударом корпуса — три. Язык — обер-лейтенант Карл Майер, седьмой ландверный — четыре. Немецкий язык уровня «беседу с офицером ведёт без словаря» — пять. — Он загибал пальцы, не глядя на свою руку. — Савиньи — шесть. Это вчера мне поручик Вяземский, кстати, отдельно доложил.
Он остановил руку на шестом пальце.
— Вы, прапорщик, за три недели у меня в полку проделали работу, которую иной офицер проделывает за две кампании. Это обычно, поверьте мне, либо значит, что офицер очень удачлив, либо, — он чуть нажал голос, — что он не совсем тот, за кого себя выдаёт.
У меня внутри шевельнулось. Не сильно. Точно, в одной точке, как если бы кто-то пальцем надавил.
Ржевский сидел неподвижно. Не вмешался.
— Ваше высокоблагородие, — я ответил медленно, стараясь держать голос ровным, — удачлив ли я, судить вам. А что до «не совсем того», я могу сказать одно. Контузия от близкого разрыва у меня в октябре сдвинула у меня в голове несколько вещей. По признанию доктора полкового врача Ляшко, я после неё «пришёл в себя быстрее обычного». Я сам ощущаю, что память у меня с тех пор работает иначе: ярче старые знания, хуже бытовые мелочи. Если это выглядит, что я «не совсем тот», виноват не я, виноват австрийский осколок.
Добрынин слушал внимательно. В глазах у него ничего не поменялось, но уголки усмешки сдвинулись.
— Хорошо сказано, — сухо похвалил он. — «Австрийский осколок» — это ты, прапорщик, красиво. Ты сейчас соврал мне наполовину, и соврал грамотно. Это я, по своему сорокалетнему опыту в армии, тоже ценю, потому что глупой лжи от офицеров за эти сорок лет я наслушался достаточно. Грамотная полуправда обычно ближе к делу, чем настоящая откровенность.
Я молчал. Не знал, что теперь делать.
Добрынин не дал мне времени.
— Но, — продолжил он, — мне, господин прапорщик, на ваш случай, к сожалению для любителей дознания и к счастью для вас, глубоко плевать. У меня в полку за месяц погибло сорок три человека, в тылу у меня снарядный склад на третьей неделе поставок, и моя задача — не вы, Мезенцев. Моя задача — чтобы через два-три месяца сто двадцать девятый Бессарабский не был вычеркнут из списка боеспособных частей. Если у вас в голове, после осколка или до него, лежит какое-то знание, которое помогает мне этот полк удержать, — пользуйтесь им. Если нет — не сочиняйте. Вяземский, которому я поручил вас дальше понаблюдать, мне доложит, когда ему станет ясно, где у вас кончается осколок и начинается что-то другое. А до тех пор — работайте.
Он помолчал, опять без движения в лице.
— И ещё, — добавил он. — У меня к вам, Мезенцев, две конкретные задачи. Первая — Савиньи. Вторая — Вобан.
Я поднял глаза от ковра на столе.
— Слушаю, ваше высокоблагородие.
— Савиньи. В мой штаб в ближайшие недели ждут офицера связи от австрийских пленных, которые у нас в дивизионном пересыльном пункте. Сейчас там сидит обер-лейтенант Майер, ваш. Скоро прибудут ещё. Их нужно допрашивать не как скот, а как офицеров. Поручик Вяземский один этого не потянет, он загружен штабными делами. Я хочу, чтобы вы, вместе с ним, раз в неделю-две ездили в пересыльный пункт и помогали ему с допросами. Не протоколистом. Собеседником. Как Вяземский с Майером.
— Слушаюсь.
— Это не приказ, это поручение. По уставу ваше место — в роте, у Ржевского. Отзывать вас полностью я не буду. Раз в неделю, пол суток.
— Понял.
— Вобан. Вот это — приказ. Зигзаг в правом «усу» четвёртой роты у Ржевского работал двадцать третьего октября. Разница по потерям между вашим стыком и стыком первой роты — в пять раз. Это факт, на него мне указал сам штабс-капитан Ржевский, и я эту цифру перепроверил по рапорту их ротного. Пять раз. В переводе на полк — двадцать пять человек в живых, кто без зигзага был бы мертв. В переводе на дивизию — под двести.
Он выдержал секунду, не торопясь. Потом продолжил:
— Я хочу, господин прапорщик, чтобы вы составили для меня короткую, простую записку о том, как этот зигзаг сделать во всём полку. Не в одной роте. В одиннадцати. Со схемами. С оценкой людей и дней. С указанием, что в первую очередь, что во вторую. Я эту записку отнесу к генерал-майору Лосеву, начальнику дивизии. Если Лосев её примет, в дивизии будут другие окопы. Если не примет, мы хотя бы в полку переделаем ещё три-четыре роты.
У меня на секунду перехватило дыхание.
Я открыл рот, потом закрыл. Потом заговорил тише, чем собирался.
— Ваше высокоблагородие, я… не инженер. Даже близко. У меня в основе — несколько глав из старых книг и одна очень конкретная ячейка у Ржевского. Переносить это на полк — большая ответственность.
— Я знаю, — Добрынин ответил так же спокойно. — Я потому вам это и даю. Инженер, Мезенцев, напишет мне двадцать страниц, в которых я не пойму ни одного абзаца, и приложит к ним четырнадцать смет и шесть приложений. Прапорщик Мезенцев напишет мне три страницы, в которых я каждое предложение пойму и смогу переспросить. Лосев, который человек такой же, как я, а не штабной офицер академии, примет прапорщика, а не инженера. Я за свой полк отвечаю. Я знаю, как с Лосевым говорить. Мне нужна записка прапорщика.
— Слушаюсь.
— Срок — три дня. На сдачу приезжайте со штабс-капитаном Ржевским сюда, к четвергу утром. Вяземский тем временем съездит с Майером в пересыльный, посмотрит, вводит вас в курс его допроса. По вашей другой линии работа начнётся на следующей неделе.
— Понял, ваше высокоблагородие.
Он молча кивнул. Трубка, которую он всё это время держал в руке, но не курил, опустилась на стол.
Ржевский, до этого момента сидевший неподвижно, чуть шевельнулся.
— Ваше высокоблагородие, позвольте.
— Говори, Николай Петрович.
— По совместительству прапорщика Мезенцева с пересыльным пунктом: я бы просил вас учесть, что в ротной работе он сейчас — главный помощник по фортификации. И что его собственный взвод — после боя двадцать третьего — ослаблен. Один убит, двое ранены. Я бы хотел, чтобы поручения, которые он получает от штаба, не лишали роту его присутствия больше чем на половину суток в неделю.
— Твоё замечание принято, Николай Петрович. Я Вяземскому укажу. Раз в две недели, полсуток. Больше не буду.
— Благодарю, ваше высокоблагородие.
— Ещё что?
— По записке о зигзаге: могу ли я к трём дням прибавить полдня на изготовление схем? Прапорщик рисует от руки, ему для одиннадцати рот потребуется больше бумаги и одна измерительная планка из штабного запаса.
— Выдадим. С собой возьмёшь сегодня же. Фёдор у тебя один, а Мезенцеву на это дело помощник нужен.
— Так точно.
— Господа, — Добрынин откинулся на спинку стула. — У меня к вам, если больше вопросов нет, осталось одно. Дело сентиментальное, но моё. Мезенцев, Николай Павлович — ваш отец?
У меня второй раз за разговор внутри кольнуло. Уже иначе, чем в первый.
— Так точно, ваше высокоблагородие.
— В Калуге?
— В Калуге.
— Коллежский асессор?
— В отставке. С девятьсот десятого.
Добрынин медленно, без выражения, задумчиво повёл головой — не кивок и не «нет», а что-то среднее, стариковское.
— Я Николая Павловича знал, — произнёс он после паузы. — Давно. В восемьдесят четвёртом, спустя семь лет после Плевны, он был у меня при штабе Варшавского округа вольным писарем. Молодой тогда, рыжеватый, в очках. Тихий. Совсем недолго — три месяца, по какой-то мелкой канцелярской надобности, и ушёл на гражданскую службу. Я его тогда почти и не запомнил, но фамилию и город запомнил — у меня на такие вещи память хорошая. Когда штабс-капитан Ржевский подал мне в рапорте твою фамилию и место рождения, я сложил. Калуга, Мезенцев, отец коллежский асессор — один-единственный Николай Павлович в моей памяти совпал. Значит, твой.
Я не нашёл, что сказать. Добрынин в этой тишине тоже обошёлся без моего слова.
— Не бойся, — он махнул трубкой. — Мы с твоим отцом друзьями не были. Я его в девятьсот пятом и позже ни разу не видел и не слышал. Просто если будешь ему писать — поклонись от меня. Скажи: Добрынин, при котором ты писал протокол Августовской вольной комиссии в восемьдесят пятом, тебя помнит. Николай Павлович поймёт.
— Передам, ваше высокоблагородие.
— Больше ничего. Идите. Чаю с нами попьёте?
Я открыл рот. Ржевский опередил:
— Благодарим, ваше высокоблагородие. У нас в обратной дороге ещё встреча с подпоручиком Свешниковым, по артиллерийской части. Позвольте без чая.
— Тогда в следующий раз. Мезенцев, записку — к четвергу, в восемь утра. Понял?
— Так точно.
— Ступайте.
Мы вышли. В коридоре, у самой лестницы, я вдруг почувствовал, что меня слегка ведёт — не от контузии, не от усталости, а от того простого, бытового напряжения, которое бывает у экзаменуемого после долгого устного экзамена.
Ржевский это заметил. Не стал комментировать. Тихо, на ходу, проговорил:
— Дайте сюда руку, прапорщик. Не ту. Эту. Спускайтесь вместе со мной, я за перила держусь, вы меня держите. Вид у нас будет, будто я старик, а вы меня ведёте. Пусть вольноопределяющийся на лестнице думает, что это нам положено.
Я подал ему руку. Мы спустились. Вольноопределяющийся у стола посмотрел на нас и, очевидно, заключил, что у штабс-капитана приступ подагры, а младший офицер его поддерживает. Моральное достоинство полка было сохранено.
На крыльце Ржевский отпустил мою руку.
— Дышите, Мезенцев, — негромко произнёс он. — Дышите. Добрынин вас принял. Всё остальное дело техники.
— Ваше высокоблагородие… — я пытался собрать в голове первые, самые важные слова. — У вас было три листа на меня.
— Было, — он спокойно смотрел на пустой двор. — Они и сейчас есть. Я с первого дня после вашего ранения писал по вам отдельную папку. Без ротного журнала. Для себя. Для Добрынина. Когда пришло время её открыть — я открыл. Сегодня до четверга у вас есть три дня на одиннадцать рот. И у меня — тоже три дня, потому что я вам нужен как ротный, чтобы у вас за эти три дня было время не только на бумагу, но и на сон. Будем.
— Будем, — повторил я.
Он посмотрел на меня сбоку.
— Мезенцев. Вы понимаете, что произошло?
— Не до конца, ваше высокоблагородие.
— До четверга поймёте. Полковник Добрынин вас выдернул из ротного уровня и занёс на полковой. Это — первый уровень ваших новых обязанностей, которые вам никто отсюда уже не снимет, даже если вы послезавтра под разрывом потеряете половину руки. Это значит, вы теперь у меня — не прапорщик из роты. Вы — прапорщик из роты, состоящий при полковнике в качестве внештатного. Со всеми следствиями. Я вам ничего другого обещать не буду. Но знайте: Добрынин при Скобелеве в ваши годы в восемьсот семьдесят седьмом тоже был прапорщиком из роты. И в его ротный журнал тогдашний командир писал свои три листа. Через семь лет Добрынин уже был поручиком при штабе Варшавского округа.
— Понял.
— Идёмте к двуколке.
Дорога обратно прошла молча первые две версты. Потом Ржевский, видимо, решив, что достаточно дал мне переварить, всё-таки заговорил.
— Мезенцев. Про Савиньи и немецкий у Вяземского теперь будет очень большой интерес. Я сейчас скажу вещь неприятную, но честную. Вяземский человек столичный, у него дядя в Петрограде — близок ко двору, по слухам. Фамилия Воронцов-Дашков вам что-то говорит?
— Общие сведения, ваше высокоблагородие. Министр императорского двора при Александре Третьем, потом кавказский наместник. Умер, кажется, уже после японской.
— Хорошо знаете. Вяземский — родня по линии матери. Воронцовым-Дашковым. Дальняя, но — есть. В обычной жизни это не играет. В нашей полковой жизни это будет играть, если Вяземский решит, что вами стоит поделиться с его столичным дядей, или — с кем-то, кого он считает своим в Петрограде. Я вам говорю это не для того, чтобы вы испугались. Я вам говорю для того, чтобы вы понимали: ваше немецкое «нихт шиссен» в том блиндаже теперь будет ходить по рукам, которые от вашего окопа бесконечно далеки.
— Понял.
— Это не обязательно плохо. Это может быть хорошо. Это может быть очень плохо. Я не знаю. Будьте внимательны к Вяземскому. С ним не грубите. Но не открывайте ему больше, чем вам необходимо.
— Не открою.
— И ещё. Ваш отец. Николай Павлович.
— Да, ваше высокоблагородие.
— Добрынин не просто так вспомнил. Он старик. У стариков память работает по-особому. Если он вспомнил фамилию после двадцати девяти лет, значит, ваш отец когда-то — тогда, в восемьдесят четвёртом или пятом, — чем-то выделился. Чем — Добрынин вам не скажет. Старики свои старые знакомства обычно не пересказывают в объём, они их выдают по кусочку. В вашем отце, стало быть, в молодости было что-то такое, что старый полковник помнит. Напишите ему в Калугу. Передайте, что Добрынин кланяется. Прочтёте потом, что отец ответит.
— Напишу.
— Хорошо.
Ещё версту мы ехали молча. Потом Ржевский снова, негромко:
— Записка на одиннадцать рот. Вы, прапорщик, за три дня её одни не напишете.
— Не напишу, ваше высокоблагородие.
— Поможет Бугров. Поможет Ковальчук — он сам попросил. Поможет Фёдор — с бумагой и питанием. Поможет Дорохов — по разметке своих «усов». Вам останется центральный текст и схемы. Вас самого — только голова. Я ручаюсь, что вас в эти три дня никто не побеспокоит без крайней нужды.
— Благодарю.
— Просто я знаю, — он усмехнулся уголком рта, — что у вас, прапорщик, будет желание писать её одному. Чтобы «вышло как надо». Я это желание вам не разрешаю. Одно — закрываем телом; бумаги — всем полком.
— Слушаюсь.
К расположению роты мы вернулись к полудню. Фёдор Тихонович ждал у землянки. По его выражению — не спросившему, но успокоившемуся, как только он увидел нас обоих живыми и не арестованными, — я понял, что всё это утро он сидел у буржуйки в некотором, не высказываемом, напряжении.
— Барин. Всё хорошо?
— Всё хорошо, Фёдор Тихонович. У нас с тобой до четверга работа.
— Будем работать, Сергей Николаич.
— Сейчас нужна гречка. Сейчас нужен крепкий чай. Сейчас нужна бумага.
— Гречка разогрета. Чай готов. Бумагу я у штаба Ржевского уже забрал, выдали две стопы, ещё измерительная линейка новая, с арсенала. Чернильница полная.
— Ты всё это предусмотрел?
Он молча прошёл мимо меня внутрь, не отвечая. У Фёдора Тихоновича на такие риторические вопросы был один ответ: правильное действие заранее.
Я за ним. Снял шинель. Повесил у буржуйки. Сел. Выдохнул.
В тот день, во второй его половине, я начал писать записку полковнику Добрынину. Ковальчук зашёл в среду утром, с двумя кружками чаю и собственной, заранее нарисованной от руки на газетном поле схемой двух его «усов». Дорохов принёс полевую книжку с разметкой своих наблюдений за полковой линией. Бугров — главный, не однофамилец — принёс таблицу: сколько мешков лежит во втором и третьем отделениях без дела, сколько может быть выделено на работы, если полковник решит расширить стройку. Фёдор Тихонович сидел у печки и молча подливал чай. Свечи я жёг жёлтые, казённые, с неприятным едким запахом, потому что сальные кончились.
Работали мы ровно тридцать шесть часов.
Я не буду расписывать подробностей. Скажу одно: к середине третьего дня у меня на столе лежали одиннадцать рукописных листов, со схемами к каждой роте, и один сводный лист с приоритетом работ — «в первую очередь», «во вторую», «после снегов». Почерк на этих одиннадцати листах вышел ровный, чистый, гимназический, такой же, каким Мезенцев когда-то выводил курсовую в Московском университете и какой уже прочно вошёл в мышечную память моей правой руки.
Я смотрел на эти одиннадцать листов в конце третьего дня и понимал ровно одно: если бы не Фёдор Тихонович с чайником, Ковальчук с картой своих «усов», Дорохов с разметкой линии, Бугров с мешками и Ржевский, который за эти три дня не дал меня дёрнуть ни одному вестовому из штаба батальона, — ничего бы не было.
В орденской практике тринадцатого века новый брат, поступивший в дом в начале года, через три месяца проходил первую большую «examinatio» — приём у комтура, на которой комтур, в присутствии двух старших братьев, задавал новичку вопросы о его жизни, о его намерении остаться в Ордене, о его воинских и хозяйственных навыках. «Examinatio» не предполагала обмана: брат либо отвечал правду, либо сразу отсылался обратно в мирскую жизнь. Правилом «Statuta antiqua» прямо говорилось: «In examinatione nemo teneatur mentiri, neque comtur fratrem ad mendacium compellere debet». «При испытании никто не обязан лгать, и никто не должен принуждать брата ко лжи».
В полковой штаб я пришёл утром двадцать седьмого октября, и ко мне, прапорщику из роты, полковник Добрынин применил свою собственную «examinatio» — внимательную, старомонгольскую, со скрытым вопросом в каждой фразе, с полным знанием того, что я вру наполовину, и с полным согласием этим моим половинным враньём пользоваться, если оно будет служить полку.
Он не спросил меня прямо. Он не сдал меня Вяземскому. Он, пожилой турецкий ветеран с Плевны, которого во времена моей диссертации я бы цитировал как «русский генерал периода позднего Николая Второго, умеренно консервативных взглядов, обладал практической жилкой», — этот полковник только что, молча, в своём кабинете с турецким ковром и клавесином без струн, принял меня в свой орден. Без клятв, без обетов, без «silentium fraternum». По одному старому сорокалетнему инстинкту: этот прапорщик моему полку полезен.
«In examinatione nemo teneatur mentiri».
В моей собственной оценке, я и не солгал. Контузия была. «Осколок» был. Моё нежелание разоблачать себя полковнику Добрынину, по совести, не было ложью, было — умолчанием. А комтур, в соответствии с «Statuta antiqua», не обязан принуждать брата к откровенности, если может обойтись без неё. Он — и обходился.
В четверг, к восьми утра, я снова сидел в той же двуколке с Ржевским. На коленях у меня лежала плоская картонная папка с тесьмой, связанная наспех Фёдором Тихоновичем из жёсткого картона от упаковки сахарных головок. В папке — одиннадцать листов и сводный. Больше я ничего за эти три дня не произвёл.
Добрынин принял нас в том же кабинете. На столе всё так же стояла остывающая утренняя чашка чая.
Он молча взял у меня папку. Так же молча, не приглашая меня сесть, развернул, начал читать. Первый лист. Второй. Третий. Страницы шли у него через руки ровно, с той вежливой профессиональной быстротой, с которой читают документы люди, знающие, куда именно смотреть.
На седьмой странице он остановился. Поднял глаза на Ржевского.
— Николай Петрович. У Мезенцева по шестой роте пометка карандашом: «двойной излом у дороги, по ветру с юга». Ты её делал?
— Не я, ваше высокоблагородие. Прапорщик Мезенцев, со слов младшего унтера Бугрова из четвёртой роты.
— Бугров, — Добрынин хмыкнул. — Правильно Бугров. Я его отца, младшего унтера, помню с японской. Хорошая кровь.
Он перевернул страницу.
На одиннадцатом, последнем, схемном листе — моей сводной карте приоритетов — Добрынин остановился в третий раз. Посмотрел в окно. На серое галицийское небо, которое в этот день было особенно низким.
— Принимаю, — произнёс он. — Пакет поедет к генерал-майору Лосеву сегодня же. Я напишу к нему сопроводительное письмо за своей рукой. По результату — сообщу вам через штабс-капитана.
— Благодарю, ваше высокоблагородие, — я ответил.
Он не улыбнулся. Но уголки морщин у висков сдвинулись чуть глубже.
— Мезенцев. Одну частность. Ваш батюшка. Отец.
— Да, ваше высокоблагородие.
— Письмо от него ждёте?
— С прошлой недели жду.
— Когда придёт, передайте мне копию той части, где он ответит на мой поклон. Не читать его переписку, я не лезу в семейное, — только его ответ на вопрос Добрынина. Я хочу сверить. Я старик, и у меня память местами меня подводит. Мне важно одно — помнит ли ваш батюшка то, о чём я его прошу помнить. Если помнит — я, Мезенцев, к вам подойду ещё раз, с другим разговором.
Я не очень понял последних слов. Но сразу заметил, что Добрынин здесь, на этом своём «с другим разговором», наконец впервые за всё утро сказал что-то, чего я не был готов услышать.
— Передам, ваше высокоблагородие.
— Идите.
Мы вышли. Ещё раз по той же вытертой лестнице, мимо того же вольноопределяющегося за ломберным столиком, на который он перед нами положил новую, свежую, прибывшую только что из штаба армии пачку бланков. Надпись на верхнем: «Секретно. В одни руки. В дивизионный штаб».
В коридоре я спросил Ржевского:
— Ваше высокоблагородие. «Сверить» — что он имел в виду?
— Не знаю, Мезенцев. Пока вашего отца не дождёмся — не узнаем. Но вам это, — он взглянул на меня, — уже четвёртый раз за неделю выпадает. Какая-то работа с вами идёт — либо у вас на руке, либо под рукой. Мы с вами в ней пока видим не всё.
— Понял.
— Идёмте, прапорщик. Двуколка ждёт.
Обратно в роту я ехал с пустой папкой на коленях. Одиннадцать листов остались в кабинете Добрынина. У меня в голове ходила одна ровная, упрямая мысль: сегодня, в четверг, двадцать девятого октября тысяча девятьсот четырнадцатого года, моя диссертация о Тевтонском ордене, которая в прошлой моей жизни лежала на полке у меня дома, а её автор умер в апреле две тысячи двадцать четвёртого года, — только что впервые была защищена. Не в академической аудитории. В турецком ковре перед пожилым полковником, у которого на стене висит карта юго-западного фронта Императорской армии.
Вместо знакомого «prosim», которым я когда-то собирался заканчивать свою защитную речь, у меня в ушах сидело тихое «принимаю» Добрынина.
И я понимал: «принимаю» оказалось более веским словом, чем любое «prosim».
— Мезенцев, — произнёс Ржевский рядом, спустя полверсты, уже не глядя на меня. — Вам, возможно, нужна водка.
— Не сейчас. Вечером. По маленькой.
— Верно. Завтра в роте на построении — скажете взводу, что работа вышла. Дорохов, Бугров, Ковальчук — отдельно, при случае. Но не официально. Официально мы с вами про одиннадцать листов никому в роте не говорили и не будем.
— Так точно.
— И последнее, Мезенцев, — он всё же повернулся ко мне. — Если вы всё-таки, прапорщик, один из тех людей, кем я вас подозреваю, — то знайте. Я тоже, в своё время, оказался одним из тех людей, кем меня кто-то подозревал. Этот разговор я вам однажды расскажу. Но не сейчас.
Я не ответил. Я смотрел на дорогу. На серые галицийские перелески по сторонам, на хмурые поля, на одинокую чёрную подводу, идущую нам навстречу.
В этой фразе Ржевского у меня на секунду что-то случилось. Я не знаю, что именно. Но потом, вечером, за маленькой ромовой, сидя у буржуйки с Ковальчуком и Фёдором Тихоновичем, у меня осталось на губах одно, которое я никому не произнёс:
«Если я — один из тех людей, кем меня подозревает Ржевский, то и Ржевский — один из тех людей, кем его когда-то подозревал кто-то другой. И, быть может, мы здесь — не одни».
Эту мысль я проглотил вместе со вторым глотком рома. Она, думал я, в этой новой моей жизни ещё потребуется. Не сегодня.
Я уснул на нарах под храп Ковальчука и под тихое, ровное постукивание Фёдоровых чёток, которые он перебирал в углу над ровно и глухо догорающей буржуйкой.
В землянке пахло дымом, сырой шинелью, свечным салом и — чуть-чуть — каким-то запахом старой бумаги, которого у нас в землянке быть не должно.
Я уже спал. Бумага, наверное, была за перегородкой у Ковальчука, на его полке, где лежали его полтавские письма.
Или — у меня внутри, там, где лежала моя не написанная диссертация.