Глава 13
Позиция 4-й роты, затем деревня Рогозно, дивизионный пересыльный пункт. 31 октября — 1 ноября 1914 года.
Два дня после возвращения из штаба полка ушли у меня на рутину, и я принял это как дар.
Утро тридцатого и утро тридцать первого я встречал как обычный младший офицер четвёртой роты: в шесть часов — построение взвода, проверка наличия, запись отсутствующих; в семь — короткий обход позиции с Бугровым; в восемь — завтрак; в девять — рабочие наряды на починку стенок и дренажа. Австрияки после двадцать третьего затихли. Их батареи переместились на другой участок, по слухам, к югу, ближе к Карпатам. У нас на полосе в последние дни стреляли редко, и только кто-нибудь за дальним лесом, без прицела, пристреливал на глазок пустое поле.
Я радовался этому тупому однообразию. Три дня над запиской для Добрынина — тридцать шесть часов за столом, с чайниками, с чертежами, с спорами Бугрова и Ковальчука — вымотали меня сильнее, чем ночная разведка охотников. В мою прежнюю жизнь, когда я писал диссертацию, я помнил эту усталость из библиотеки: после недели у микрофильмов в голове остаётся одно тупое глухое «больше ничего». В этой жизни оно ощущалось так же, только в висках было тяжелее.
Кротов-младший жил.
Эту новость утром тридцать первого мне принёс Фёдор Тихонович в виде сложенного вдвое листка от Ляшко. Антон Францевич писал своим мелким, злым, наклонным почерком: «Прапорщику Мезенцеву. Ваш Кротов прооперирован удачно. Пуля извлечена, кишечник не задет, лёгкое задето частично. Отправляется сегодня в тыл, в дивизионный госпиталь. Восстанавливаться будет долго, но выживет. Антон Ляшко».
Я перечитал записку дважды. Потом сложил обратно, сунул в планшет. Фёдор стоял рядом, смотрел на меня искоса.
— Живой, Сергей Николаич?
— Живой.
— Слава Те, Господи, — он перекрестился. — Напишите ему в госпиталь, барин, как адрес придёт. Ему это важно будет.
— Напишу.
Вторая новость пришла в полдень тридцать первого, уже от Ржевского, через посыльного. Записка короткая, в один абзац:
«Мезенцев, уведомляю Вас, что Ваша записка от 29 октября принята генерал-майором Лосевым сегодня к исполнению в масштабах дивизии. Командир полка выражает Вам свою признательность. Подробности — при встрече. С уважением, А. Ржевский».
Я сидел у буржуйки с этой запиской в руке минут пять. Ни гордости, ни облегчения я не почувствовал: обе эти реакции, видимо, требовали энергии, которой у меня в резерве к полудню тридцать первого уже не было. Было одно — мельчайшее, почти незаметное облегчение в груди, как от расстёгнутой на один крючок тесной портупеи. Лосев принял. Значит, зигзаг начнут копать во всех одиннадцати ротах. Значит, где-то к Рождеству у полка будет на сотню-другую живых солдат больше, чем было бы без меня и без Фёдора Тихоновича с его чайником.
Это я себе и позволил как единственное внутреннее замечание.
Потом, всё так же молча, отложил записку в планшет и вернулся к простым ротным делам, потому что полдень тридцать первого был таким же, как любой другой полдень в Галиции, и ждал от меня не медитаций, а работ по дренажу.
Вторая записка от Ржевского пришла вечером.
«Мезенцев, завтра в восемь утра явитесь к штабу полка в штатском виде по возможности, но в уставной шинели. Поедете с поручиком Вяземским в Рогозно, в дивизионный пересыльный пункт. Беседа с обер-лейтенантом Майером. Возвращение к вечеру. С Вами Фёдор. Ржевский».
Я прочитал, отдал Фёдору Тихоновичу — прочесть и для сведения.
— Штатский вид, барин, — Фёдор задумчиво провёл пальцем по строке. — Это они не для уставных глаз. Это чтобы австриец с вами разговаривал как с человеком, а не как с офицером. Я вам ворот чистый положу, без галстука, но под галстук. Шинель вашу обычную. Очистим.
— Ты меня не пойдёшь сопровождать.
— Пойду. Ржевский пишет «с Вами Фёдор». Значит, я при вас. До Рогозна — шесть вёрст. Там посижу в ожидании, у меня своих знакомых в штабной обслуге сыщется кто. Я не буду в комнате.
— Согласен.
Он молча развернулся, пошёл готовить завтрашнее.
Утро первого ноября было холодным. Воздух — стеклянный, с тем ломким октябрьским — по старому стилю — запахом, когда в Галиции начинаются первые заморозки. Трава за оврагом поседела. Над полями висел тонкий густой туман, медленно таявший к восьми утра.
У штаба полка стояла чёрная штабная повозка — не открытая двуколка, как на прошлой неделе, а крытая, с полотняным навесом на дугах, на ровных подрезиненных колёсах, с парой запряжённых спокойных буланых. На козлах — пожилой, рыжеусый возчик, видно, полковой. В повозке, под навесом, на кожаной лавке сидел поручик Вяземский. Без перчаток, в шинели полкового гвардейского образца, с чёрным воротником. Перед ним на откидной доске лежал небольшой блокнот, рядом — стеклянная с металлической крышкой дорожная фляга, из которой едва заметно шёл пар.
— Прапорщик. Доброе утро, — он приподнял блокнот с доски, положил рядом с собой, освобождая место. — Прошу.
— Поручик.
Я забрался внутрь. Фёдор Тихонович устроился сзади на откидное сиденье, к возчику. Лошади тронулись.
Повозка катила ровно, с лёгким покачиванием. Под навесом было теплее, чем я ожидал: очевидно, Вяземский что-то делал с тем, чтобы сделать штабной выезд относительно комфортным — при его обыкновенной столичной деликатности это меня не удивило. Фляга на доске оказалась с кофе. Он указал на неё пальцем без перчатки.
— Угощайтесь, прапорщик. Кофе хороший, венский, мне по оказии привезли в штаб на прошлой неделе. Крепкий. В такое утро годится.
— Благодарю.
Я налил себе в жестяную чашечку, висевшую на цепочке у крышки фляги. Кофе был действительно хороший — плотный, с той тёмной глубиной, которая в моей памяти отзывалась остро: так пахло в чужой Москве по утрам в маленьких кофейнях на Покровке, куда я зимами забегал за чашкой перед лекциями. Здесь, в Галиции, в полотняной повозке между сырых полей, этот кофе был посланием из другого мира. Из столичного. Из Вяземского.
Некоторое время мы ехали молча. Я понимал: молчание — часть его метода. Он не спешил заводить разговор, давал мне освоиться, прочитать повозку, прочитать его шинель, прочитать флягу. Столичный офицер не начинает первым. Он ждёт, пока собеседник заговорит сам, и по первой же фразе собеседника оценивает весь дальнейший разговор.
— Поручик, — я всё же заговорил, понимая, что мне дальше выгодно начать. — Как сегодня держится Майер?
— Держится ровно, — Вяземский ответил охотно. — После вашего доклада в блиндаже его, как вы знаете, везли с меня до штаба полка. Мы с ним полдороги проговорили. О Вене, о Тироле, о постановке «Ифигении». В штабе полка он сутки посидел в отдельной комнате, выспался, поел, выпил чаю. Офицерские условия. Я написал в протоколе: «допрос провести без давления, как с собеседником, не как с противником». Добрынин подписал. После этого Майер продолжил говорить. У него дал за сутки показания на два листа, о которых полковник вам хвастался.
— Что он из себя представляет?
— Молодой. Двадцать пять лет. Инсбрукский университет, юридический факультет, четвёртый курс не закончил — мобилизовали в сентябре. Семья из Граца, отец — чиновник министерства финансов. Один брат. Не женат, была невеста в Граце, он с ней переписывается. Тёплый, наивный, по-человечески приличный. Вполне типичный средний австрийский офицер образованного класса, каких у них в кайзерской армии две трети. Тирольская горная стрелковая у него была случайной: его туда перевели в июне, из резерва. До войны он её в глаза не видел. Мы поймали с вами младшего ротного командира, третью неделю в деле. Это ценно для нас по самому факту, что он неопытен и не умеет держать рот в правильных точках. Но это и создаёт этическую сложность, которую в полку, я подозреваю, никто, кроме меня и, возможно, теперь вас, не видит.
— Какую этическую сложность?
— Он действительно почти мальчик. Ему двадцать пять, он юрист, он ждёт дома невесту. У него в кармане, когда его привели, лежало её письмо. Я его вернул. Прочёл, разумеется, сначала — по протоколу обязан, — но вернул потом целое. Письмо личное, ничего военного. Пишет, что его ждут к Рождеству в Граце. К Рождеству, прапорщик. Это у них было такое же убеждение, как у всех в августе: «к Рождеству мы победим». Они не менее нас ошиблись с датой. К Рождеству он будет в Саратове, в лагере для военнопленных офицеров.
Я отпил кофе. Вяземский задержал взгляд на дороге, не торопясь. Потом, так же ровно:
— Я вам, прапорщик, скажу одну вещь, которую вы должны учесть. Работа с Майером, как и с другими подобными ему, идёт не через страх. Страх закрывает таких людей, как он. Работа идёт через то, что я бы назвал подключением. Пленный офицер, сидящий месяцами в чужой стране, без переписки с семьёй, без собеседников, без языка окружения, постепенно умирает от одиночества. Это — мой инструмент. Я собеседник. Я единственный в пересыльном пункте, кто говорит с ним по-немецки так, что ему понятно. Я с ним говорю о литературе, о Вене, о его семье, о его университетских лекциях. Взамен он мне выдаёт сведения о своей роте, своём полку, своём командире — не намеренно, а потому, что когда человек долго молчит, у него, как у переполненного сосуда, начинает литься с верхнего края. Я подставляю чашку. Это не допрос. Это терпение.
— Вы у него уже всё взяли?
— По рутине — да. Мы знаем состав его полка, знаем фамилии, знаем передислокацию. Но есть ещё одна вещь, которую я у него подозреваю и которую один я, без вас, не возьму. А именно: при переводе в Тирольскую ему что-то говорили о планах корпуса на ноябрь-декабрь. Он этого не говорит ни мне, ни протоколисту. Мне кажется, он просто не знает, насколько это важно, и потому не договаривает. Этот остаток, если он существует, будет трудно вытащить. Я хотел попробовать вас — вашей беседой о юриспруденции. Мальчик скучает по лекциям. Если вы с ним на десять минут станете его университетским соотечественником — он может тронуть какую-то деталь, которой не тронет со мной. Это моя рабочая гипотеза.
— Понял, — я отпил ещё. — Что мне говорить?
— О Савиньи. О правовой школе. О римском праве. О любом, что вы помните из университетского курса. Держитесь в пределах возможного студента пятого курса юрфака. Если он заходит в лекции по своей программе, которые вы не знаете, — вы честно признаётесь: «у нас читалось иначе». Ничего не придумывайте. Вам с ним неважно произвести впечатление. Вам с ним важно создать чувство общего. У вас, по моему наблюдению, для этого есть одно редкое качество. Вы человек, который действительно читает. Майер это узнает за две минуты, если вы ему просто назовёте любимую главу у Савиньи. Это и есть мой план.
— Хорошо.
— Если, — он чуть повернул ко мне голову, — вы почувствуете, что мой план не работает, — остановитесь и молчите. Молчание — тоже наш инструмент. Я зайду и закрою тему.
— Понял.
Он кивнул. Мы проехали ещё версту молча.
— Прапорщик, — он снова повернулся, — один личный вопрос, если позволите. Не от штаба. От меня.
— Слушаю.
— Вы когда-нибудь бывали в Вене?
Я секунду подумал. Мезенцев — нет. Глеб — был в две тысячи двадцать первом, четыре дня, на конференции по Грюнвальду. Легенда допускала один ответ.
— Нет, поручик. Я в Калуге вырос, в Москве учился. Дальше Варшавы не бывал. А вы?
— Два лета подряд до войны. Девятьсот двенадцатое и тринадцатое. Я дипломатическую службу тогда прикидывал, в Московском университете успел съездить в Вену по линии общества юридической науки. Очень хороший город. Если Господь войну закончит, мы с вами, может, туда сообща и поедем.
Он сказал это с той особой лёгкой, подчёркнуто ровной деликатностью, с которой столичные люди умеют одновременно пригласить и ни к чему себя не обязать. Я выдержал. Фраза «если Господь закончит войну» в его устах звучала как вежливая формула, но за ней, я это услышал, был тот же расчёт, что и в его разговоре о Майере. Вяземский подключал меня к себе. По-своему, столично, с кофе в термосе.
— Спасибо, поручик. Съездим, если Господь.
Рогозно была маленькая галицийская деревня, чуть больше Ведрин, на четыре улицы. Пересыльный пункт стоял на окраине, в белёном одноэтажном крестьянском доме с двором, обнесённым тыном. У ворот — два часовых, нижние чины Бессарабского полка. Внутри двора — одна телега, связанные лошади у коновязи, дрова у стены. Ещё одни сенцы, ведущие в сам дом.
Нас встретил штабс-ротмистр — комендант пункта, средних лет, усатый, в тулупе поверх мундира. Козырнул Вяземскому, пожал ему руку; мне козырнул. Фёдор Тихонович без суеты отошёл к одному из часовых, что-то у него вполголоса спросил, получил ответ и удалился в направлении какого-то сарайчика у задней стены двора, откуда через минуту уже доносился смех и звук закипающего чайника.
— Обер-лейтенант Майер где? — спросил Вяземский.
— В крайней комнате, как и в прошлый раз, ваше благородие. С утра читает, я ему вчера выдал «Войну и мир» из канцелярии, на немецком — у нас перевод лежал, никто его здесь не просил.
Вяземский повёл головой одобрительно.
— Хорошо придумали, штабс-ротмистр. Это и мне сегодня поможет. Пойдёмте, прапорщик.
Мы прошли через сени. В доме было тепло и пахло дровяным дымом. В первой комнате — обычная канцелярия пересыльного: стол, стул, печка, разложенные бумаги, бумажные архивные подшивки. Во второй — стена с полкой, на полке — несколько толстых журналов в кожаных переплётах, гипсовый крест. В третьей, крайней — небольшая опрятная комнатка с одной койкой у дальней стены, одним столом у окна, двумя стульями, одним ковриком на полу. На столе — пустая чашка, пепельница с коротким окурком, раскрытая книга. У стола сидел Майер.
Он поднялся, когда мы вошли. В серой шинели без знаков различия, выданной ему вместо мундира, с выбритым подбородком, с причёсанными светлыми волосами. Выглядел он ровно и — да, Вяземский был прав — несколько более спокойным, чем я ожидал.
— Herr Leutnant Wjasemski, — он вежливо, с лёгким наклоном, поприветствовал. Потом перевёл взгляд на меня, узнал. — Herr Fähnrich. Я надеялся, что мы с вами встретимся ещё раз.
Вяземский чуть отступил в сторону, освобождая мне место у второго стула.
— Прошу, прапорщик. Садитесь.
Я сел. Майер сел напротив.
— Как вы здесь, Herr Майер? — начал Вяземский по-немецки. — Комендант говорит, вам вчера выдали «Войну и мир».
— Спасибо, господин поручик. Книга длинная, это то, что я могу читать долго, без усталости. Мне она помогает занимать день. Автор у вас гениальный. Я его раньше не читал.
— В Инсбруке у вас Толстой в университете не входил в программу?
— У нас в университете, господин поручик, входила сначала латынь, потом Савиньи, потом Иеринг. На Толстого оставалось мало времени, а если и оставалось — мы читали его по-немецки не в университете, а в кафе.
Вяземский повёл уголком рта — я это уже узнавал как его способ выразить удовольствие без видимой улыбки.
— Прапорщик у меня тоже юрист, по окончании Московского университета. Я подумал, вы, возможно, найдёте общие темы.
— С удовольствием, — Майер посмотрел в мою сторону. Глаза у него серые, спокойные. В отличие от ночи, когда я его взял в блиндаже, — сейчас в них не было страха.
Вяземский молча сел на дальний стул у входа, достал блокнот, сделал вид, что пишет. На самом деле он слушал.
— Herr Mesenzew, — Майер начал медленно, подбирая темп, чтобы я успевал. — Вы читали Савиньи в подлиннике?
— Отдельные главы, — я ответил осторожно. — У меня была тема по римскому праву и его рецепции в германском обычае. Я читал второй том «Systems», местами третий. Полностью — нет. Времени не хватило.
— Четвёртый том, о правоспособности юридических лиц?
— Не доходил. А вы читали?
— Пробовал. У Савиньи, вы согласитесь, второй том легче для читателя, третий — тяжелее, четвёртый — выдерживает только тот, кто читал предыдущие три подряд. — Он слабо улыбнулся. — Я третий том не дочитал. Мобилизовали.
— Понимаю.
— Ваш университет — он, вероятно, читал Савиньи в русском переводе?
Я подумал секунду, взвешивая, как отвечать.
— На юрфаке у нас преподавал приват-доцент, который готовил русский комментарий к «Systems» по заказу Санкт-Петербургского юридического общества. Перевод ещё не вышел к войне, насколько я знаю. Студентов он гонял читать Савиньи по-немецки. Тем, кто не читал, он ставил две, и нам было лень их пересдавать. Так выучился.
Майер рассмеялся. Коротко, неожиданно, по-молодому. Смех у человека, который, оказывается, в последние недели почти не смеялся, вышел чуть неумелым, словно он разучился.
— У нас в Инсбруке была похожая традиция. Профессор Штольц ставил за Савиньи два балла, если студент не показывал ему страницы подчёркнутые. Мы подчёркивали к коллоквиуму то, что нам было непонятно. Штольц брал листы, пробегал глазами, и по тому, что мы подчеркнули, оценивал, на каком мы уровне. Очень практичная система. У вас такого не было?
— Не было.
— Жаль. Пожалуй, единственный профессор, ради которого я ходил в библиотеку за неделю до экзамена, а не за день.
Он посмотрел куда-то мимо меня, в окно. Лицо у него на секунду сделалось далёким, почти домашним. Я понял — он сейчас не в Рогозне, он в Инсбруке, в каком-нибудь тесном кабинете с облупленной дверью и потёртым креслом, с сухими лекциями и знакомой улицей внизу. Этот промежуток длился две-три секунды, потом он вернулся.
— Herr Mesenzew. Вы говорите по-немецки с очень точным синтаксисом, — произнёс он медленно, не глядя на меня. — Но у вас акцент, который я не могу определить. Не прусский, не рейнландский, не баварский, не швейцарский. Как будто вы учили немецкий из книг, в последние годы, и язык, который вы учили, был современный литературный немецкий, без диалектной окраски. Такое бывает у людей, которые много читали и никогда не разговаривали. Но вы разговариваете хорошо. Это редко.
У меня на секунду перехватило в горле. Я поймал себя на том, что Вяземский за моей спиной — слышит. Слышит и запомнит. И напишет об этом в своём блокноте, и, может быть, даже не в блокноте, а в следующем частном письме в Петроград.
— У нас в университете, — я ответил ровно, с той же скоростью, что Майер, — немецкий преподавал герр Доктор Гёрц, уроженец Берлина. Он нас учил литературной речи. Диалекты мы не практиковали. Плюс я много читал по-немецки для своего курса. Потому — книжный немецкий. В разговорной практике мне его мало.
— Герр Доктор Гёрц. — Майер задумчиво повторил. — Он публиковался?
— Не знаю. У него выходили сборники, но я их не читал.
— Я спросил только потому, — Майер медленно улыбнулся, — что у меня в Граце есть родственник по фамилии Гёрц. Старый берлинец, уехал в Австрию ещё при Франце-Иосифе. Возможно, однофамилец. Возможно, нет. Редкая фамилия.
Я улыбнулся в ответ, стараясь, чтобы улыбка вышла естественной.
— Мир тесен, Herr Майер.
— Теснее, чем мы обыкновенно думаем, — он кивнул. — Особенно на войне.
Вяземский у дальнего стула медленно поднял голову от блокнота. Я почувствовал его взгляд в спине.
Через полчаса мы говорили уже о другом.
Майер рассказал — разговорно, между прочим, почти как свою университетскую жалобу, — что в сентябре, перед его переводом в Тирольскую горную стрелковую, в офицерском собрании дивизии у них выступал штабной полковник из Вены, который говорил о «зимней операции». «Он говорил, — произнёс Майер, глядя в окно, — что к середине декабря дивизия должна быть готова к переброске на юг, в Карпаты. Он не объяснял зачем. Он просто сказал: „готовьтесь к горам“. Мы тогда не поняли. Мы же все думали, что мы идём на север, к Варшаве».
— «Переброска на юг к середине декабря», — Вяземский негромко повторил по-русски, не обращаясь ни к кому.
— Это я вам говорю как то, что слышал тогда, господин поручик. Я не знаю, насколько это в силе сейчас. У нас после августа очень многое меняется.
— Спасибо, Herr Майер, — Вяземский произнёс это по-немецки, и тон у него был почти действительно благодарный. — Это полезно.
— Я понимаю, что этой фразой я нарушаю служебный долг офицера, — Майер развёл руками. — Вы поймите и вы: я в плену, мне двадцать пять лет, я хочу вернуться домой к Рождеству. Не в этом декабре, так в следующем. Я рассчитываю, что если мой полк воюет в Карпатах в декабре, война закончится быстрее, потому что это безумие — воевать в Карпатах зимой. А если я вам этой фразой помогу её закончить на день раньше, значит, мой долг перед невестой в Граце больше, чем долг перед штабным полковником из Вены.
Он сказал это ровно, без надрыва, почти сухо. Я сидел и смотрел на него. Мне очень сильно не хотелось в эту секунду продолжать.
Вяземский тоже это почувствовал. Встал со стула, закрыл блокнот.
— Herr Mesenzew. Думаю, на сегодня достаточно.
— Согласен, — я поднялся.
Майер тоже поднялся. Мы с ним постояли на расстоянии шага.
— Herr Fähnrich, — он посмотрел мне в глаза. — Если у вас в Москве после войны будут лекции по Савиньи, пришлите мне название. Я бы хотел прочитать русское издание.
— Пришлю, Herr Майер.
Мы пожали друг другу руки. Рукопожатие у него было не крепкое, не слабое. Рукопожатие молодого юриста.
Обратно в полк мы ехали той же дорогой. Фёдор Тихонович сидел, как и утром, сзади, молчал, жевал сушёную булочку, которой его угостили в сарае у знакомого.
Вяземский молчал первую версту. Потом тихо произнёс:
— Прапорщик.
— Слушаю.
— Вы понимаете, что Майер нам сегодня сказал?
— Про Карпаты к середине декабря. Да.
— Это вещь, за которую Лосев меня завтра поблагодарит лично. У нас в дивизии перегруппировку южнее ждут только в начале января. Если австрияки её делают на месяц раньше, у нас в Карпатах зимой будет совсем другая картина. Мы, скорее всего, отходим к февралю на Саноцкие перевалы, теряем Перемышль и оказываемся в тылу Горлицы на полгода раньше, чем кто-либо в штабе армии может себе представить. Это — если Майер правду говорит. Проверим по другим каналам.
Я подумал. Горлица. Горлицкий прорыв. Май пятнадцатого года. У меня в голове, из прошлой жизни, лежала эта дата как одна из трёх, которые я вообще помнил из школьного учебника.
— Поручик. А если — правда?
— Если правда — у вас с моим штабом через пару недель будет очень серьёзный разговор. В первую очередь — со мной и с Добрыниным. Во вторую — возможно, с кем-то в Петрограде, кому я о вас, прапорщик, напишу.
Он произнёс это спокойно, ровно, с той же столичной деликатностью, что утром. Но я в этот момент услышал в его голосе то, чего утром ещё не было: интерес. Настоящий. Не наблюдательный, а рабочий. Я промолчал, чтобы не портить паузу.
— Прапорщик, — он выдержал секунду. — Ваш немецкий — странный. Вы это сами знаете, как бы вы себе ни объясняли. Майер вам это сказал в лицо. Я с вами согласен. Ваш немецкий — странный. Он — как у человека, который учил его из современной литературы последних пятнадцати-двадцати лет, без живой практики. Такого в Москве, на юрфаке, не учат. Так учат в одном-двух кругах — либо в специализированных языковых школах у частных преподавателей, либо в некоторых учёных обществах, где читают современную немецкую науку как хобби. Я это знаю, так как сам в Москве таким образом учил. Я не знаю, где учили вы. Мне это интересно.
Я смотрел на него. Он смотрел на меня. Тишина между нами длилась, может быть, три секунды.
— Поручик, — ответил я. — У меня был частный преподаватель. В Калуге. Отставной чиновник, лютеранин, из балтийских немцев. Он у нас в гимназии читал факультативы. Я у него брал дополнительные уроки в старших классах. Он, по роду занятий, увлекался современной немецкой литературой и научными журналами. Мы с ним много разговаривали — в его доме, по вечерам, по-немецки. Это он меня научил.
— Имя?
— Герр Магнус Шульце. Умер в десятом году.
Имя я придумал на ходу. Лютеранин-балт из Калуги — наиболее безопасная легенда, которую я мог выдать. Балтийские немцы в русских губерниях в конце девятнадцатого века водились, преподавали язык факультативно, и проверить конкретного «Магнуса Шульце» в Калуге сейчас никто не сможет.
Вяземский слушал. Не кивал, не улыбался.
— Хорошо, — произнёс он наконец. — Я это принимаю как ваш ответ, прапорщик. Я понимаю, что вы можете отвечать только так.
Он отвернулся к окну повозки и смотрел дальше в серое поле. Он не сказал «я вам не верю». Он выдал мне — я успел заметить — «я жду следующей версии, которую вы мне дадите». Вяземский меня не обвинял. Вяземский меня измерял.
Поручик Вяземский Дмитрий Александрович, двадцати восьми лет, выпускник Императорского Александровского лицея девятьсот восьмого года, второй год в Бессарабском полку в должности офицера штаба, родственник Воронцовых-Дашковых по матери, — сидел в чёрной штабной повозке рядом с прапорщиком Мезенцевым и смотрел в серое поле.
В поле ничего интересного не происходило. Поле было обыкновенное, галицийское, в первом инее. Вяземскому поле не было нужно. Ему была нужна одна короткая мысленная пауза.
Прапорщик Мезенцев, которого ему две недели назад передал на дальнейшее наблюдение полковник Добрынин с кратким, ровным «присмотритесь к этому, Дмитрий Александрович», оказался загадкой, которой Вяземский в армии давно не встречал.
Вяземский за семь лет гвардейской и армейской службы видел разных людей. Видел и амбиционных выскочек из мелкого дворянства, и молодых академистов из столичных семей, и провинциальных тихонь, и крещёных евреев, и просто жуликов в офицерском мундире. Ни один из них не сочетал того, что сочеталось в Мезенцеве.
Мезенцев, бывший студент юрфака пятого курса из Калуги, знал немецкий лучше любого русского пехотного офицера, которого Вяземский встречал за год. Мезенцев читал Савиньи — не блефовал, а действительно читал, и читал по-современному. Мезенцев, судя по его записке Добрынину о зигзаге, — которую Вяземский прочитал вчера в копии, — знал фортификационные приёмы, которые проходят не в Одесском юнкерском и даже не в Николаевской инженерной академии, а у специалистов по истории осад. Мезенцев, по докладу Ржевского, владел приёмом боевого удара малой сапёрной лопаткой, в котором опытные в штыке унтеры опознавали технику, не состоящую на вооружении русской пехоты.
Этот набор не складывался.
У Вяземского, который знал сложение академических и столичных сеток лучше многих, в голове было две предварительных гипотезы.
Первая. Мезенцев — действительно сын калужского коллежского асессора в отставке, но его настоящая биография включает что-то нам неизвестное. Например, до юрфака он несколько лет работал в частном учёном обществе. Возможно, в Историческом. Возможно, среди славянофилов или умеренных правых, где в начале десятых годов возник интерес к средневековой военной истории. Это объяснило бы и немецкий, и Савиньи, и фортификацию. Неожиданно, но не невозможно.
Вторая. Мезенцев — тот, за кого себя выдаёт, но контузия двадцать второго октября действительно сдвинула у него что-то в голове настолько, что у него проступили знания, которые он до того не помнил сознательно. Это — гипотеза Добрынина, Вяземский её от полковника слышал. Медицински такое иногда бывает. Редко, но бывает.
Третья гипотеза, неудобная, маячила у Вяземского сбоку, он её признавал только в мысленном виде, не вслух. Мезенцев — не Мезенцев. Мезенцев, контуженный в боевой зоне, был замещён кем-то другим. Кем — Вяземский в эту гипотезу не углублялся, так как углубляться в неё означало бы попасть в область догадок, которые в уважаемом круге не обсуждают. Германский шпион? Нелепо — шпион не стал бы своими руками писать записку для Лосева. Личный самозванец? Зачем — прапорщик из роты не стоит усилий самозванства. Церковный или секретный агент третьей инстанции? Возможно, но разведка так не работает. Эта третья гипотеза у Вяземского лежала в голове как маленький неопознанный предмет, который он иногда доставал, оглядывал и клал обратно.
Прапорщик Мезенцев, между тем, сидел рядом с ним, пил остывающий кофе из жестяной чашечки и смотрел в то же самое серое поле. Лицо у него было спокойное, почти отсутствующее. Вяземский замечал: когда у этого человека в голове идёт работа, которую он не показывает, лицо у него абсолютно ровное. Это — не контузия. Это выучка. Где-то его учили.
«Mais soit, — подумал Вяземский про себя, по-французски, как он иногда думал, когда хотел добавить себе ироническую дистанцию. — Пусть так. Если он полезен Добрынину и Лосеву, а он им сейчас полезен, то моё дело — не разоблачать его, а подключить. Подключённый он наш, разоблачённый — ничей, и тогда мы теряем. Это, в конце концов, арифметика».
Он посмотрел на Мезенцева сбоку. Мезенцев пил кофе.
«И ещё одно, — подумал Вяземский. — В следующем письме дяде, в Петроград, я, пожалуй, упомяну. Не рапортом, не намёком на шпиона. А как курьёз: „в нашем полку обнаружился младший офицер с очень хорошим немецким, интересом к средневековью и умением составлять фортификационные записки на уровне строевого инженера. Любопытно“. Дядя любит такие курьёзы. Может быть, через полгода об этом курьёзе будет помнить кто-то ещё, и тогда нам у прапорщика Мезенцева, если он к тому времени жив, появится будущее, которое мы здесь, в грязи Галиции, ему не способны обеспечить. Это называется — „своевременная ставка“».
Он отвернулся от Мезенцева обратно к полю. Повозка шла ровно.
К расположению роты мы подъехали в четвёртом часу пополудни. Я вылез из повозки, поблагодарил возчика, козырнул Вяземскому.
— До встречи через две недели, прапорщик.
— До встречи, поручик.
Он не вылез. Повозка двинулась дальше, в штаб полка. Я с Фёдором Тихоновичем пошёл в ход сообщения.
В землянке у Ковальчука буржуйка уже грелась, Кирюха сидел за своим ящиком. Увидел меня, поднял глаза.
— Серёга. Живой?
— Живой.
— Устал?
— Устал.
— Рассказывай.
Я сел. Снял шинель. Фёдор забрал её, повесил. Налил мне чаю. Я взял кружку в обе руки, сосредоточился, чтобы пальцы не дрожали.
— Кирюха. Я сегодня говорил с Майером. Полчаса о Савиньи, полчаса о настроениях.
— И?
— Он мне сказал, что у австрияков в середине декабря перегруппировка в Карпаты.
Ковальчук не отозвался сразу. Затем тихо:
— Серёга, это, если правда, большая вещь.
— Вяземский будет проверять по другим каналам.
— Даст Бог, проверит. А если и нет — я тебе одно скажу. Когда ты вот такими сведениями ходишь, тебе надо больше спать и меньше ходить по нейтралке. Ржевский это тоже, я надеюсь, понимает.
— Ржевский понимает.
Вечером того же дня я лежал на нарах, глядя в бревенчатый потолок, и думал об одной истории, которую в моей прежней жизни я в диссертации цитировал сухо, со школьной честностью к источникам, но никогда не понимал всерьёз.
В тысяча двести восемьдесят третьем году, как рассказывает Пётр из Дусбурга в «Chronicon terrae Prussiae», орденские братья после долгих лет войны взяли в плен — или, точнее, приняли в свой дом — знатного прусса Судовии по имени Скомантас, бывшего прежде вождём восстания. Скомантас жил в орденском доме Бальга как гость и как пленный одновременно — без кандалов, за столом с братьями, с вином и одеждой, которой его обеспечивал комтур. В течение нескольких лет Скомантас, по хронике, «охотно говорил с братьями о дорогах Судовии и Пруссии, о речных бродах, о местах сбора языческих войск, и братья от него получили знания, которые не могли бы получить никаким насилием». Пётр Дусбургский заключал так: «Ибо брат Генрих часто говорил с ним на его языке, и Скомантас отдавал слова охотно, как дают хлеб тому, кто сел за один стол».
Когда я писал главу об орденской тактике работы с информаторами — там, в Москве, у микрофильмов в библиотеке, — я принимал этот пассаж как рутинную апологетику хрониста, стремившегося показать Орден милосердным. «Ну, понятно, — думал я тогда, — языческий вождь на самом деле был пленным с ограниченными правами. Просто Пётр его называет гостем, потому что ему нужно представить Орден в благожелательном свете».
Сегодня, первого ноября, проведя полчаса в крайней комнате пересыльного пункта в Рогозне, я понял, что Пётр из Дусбурга писал не апологетику. Он писал протокол. В «беседе как инструменте допроса», которую тринадцатого века применяли в Бальге, и которую первого ноября тысяча девятьсот четырнадцатого применял в Рогозне поручик Вяземский, работал один и тот же принцип.
Принцип формулировался так: человек, посаженный в чужой дом и лишённый возможности говорить на своём языке, через некоторое время перестаёт ценить собственное молчание. Он отдаёт слова. Не из страха, не из подкупа, а из глубокой человеческой потребности быть услышанным на своём языке. Орденский брат Генрих тринадцатого века и поручик Вяземский двадцатого — оба знали это правило. Оба применяли его умело. Оба получали больше сведений, чем получали бы под пыткой.
И я сегодня тоже — хотя я об этом не думал, когда сидел напротив Майера, — применил это же правило. Я заговорил с ним о Савиньи. О его университете. О его профессоре Штольце. Я дал ему десять минут на его собственном языке, и он, молодой, наивный, уставший от чужого молчания, выдал мне — через разговор, который был не допрос — одну фразу, которая стоила двух листов прежнего протокола.
Я это понял, когда лежал на нарах.
И я ещё одно понял. Майер, сидя в своей маленькой комнатке с «Войной и миром», в эту минуту не понимает, что у него произошло. Он думает, что сегодня наконец не молчал три часа, а поговорил с кем-то о любимых вещах. Он, может быть, будет сегодня вечером вспоминать этот разговор и думать обо мне как о русском, с которым можно общаться. Он напишет об этом вечером в своём дневнике, если ему выдали дневник. Через неделю он, возможно, снова захочет меня видеть.
А я у него через неделю, на следующем сеансе, — который мне назначит Вяземский, — у него, неосознанно для него, вытащу следующую деталь.
Так мы, я и Вяземский, совместно, с собственной совестью и без неё, будем работать с этим молодым двадцатипятилетним юристом из Граца, который к Рождеству не попадёт к невесте, и, возможно, вообще никогда к ней не попадёт, потому что в Саратовском лагере в девятнадцатом году будет одна из эпидемий, и мы, на своей стороне фронта, узнаем об этом только если нам повезёт получить списки возвращаемых пленных после того, как закончится война и закончится ещё одна — наша, русская, гражданская.
Я закрыл глаза, и, в первый раз за эти две недели новой жизни, мне стало по-настоящему нехорошо не от собственного страха, и не от собственного изумления, и не от чужой смерти, а от того чужого, двадцатипятилетнего, спокойного лица с университетской привычкой подчёркивать в Савиньи непонятные ему фразы. От лица, которое мы с Вяземским, не из ненависти, а по рабочей арифметике, будем вскрывать ещё раз, и ещё, и ещё.
Скомантас, брат Генрих, Пётр из Дусбурга, принцип «хлеба за одним столом».
Это, оказывается, не апологетика хрониста.
Это — диагноз.
И диагноз этот — мне.
Я лежал и ждал, когда в груди, у рёбер, отпустит. Фёдор Тихонович в углу тихо сел у своих чёток. Ковальчук за перегородкой, видимо, спал. Буржуйка дышала ровно.
Где-то в Граце молодая девушка, которой я не знал и никогда не узнаю имени, в этот самый вечер, скорее всего, молилась за своего Карла, и у неё, может быть, стояла на столе его фотография в форме, а рядом — открытое неотправленное письмо.
Я выдохнул и повернулся лицом к стенке.
Завтра утром, я знал, у меня будет обычная ротная служба. Утренний наряд. Обход позиции. Разметка новых ломаных ходов на полосе второго взвода. В полдень — может быть, письмо из Калуги от отца Мезенцева, которое полковник Добрынин ждёт. К вечеру — разговор с Ржевским о выписке Кротова-младшего в дивизионный госпиталь. К ночи — снова нары, и снова Фёдор Тихонович с чётками.
Обычный день.
Но уже — другой.