Глава 14
Позиция 4-й роты, затем штаб полка в Ведринах. 7–14 ноября 1914 года.
Первую неделю ноября я работал, как работают люди, у которых есть распорядок.
Распорядок у меня теперь был плотный. С шести утра до восьми — позиция, взвод, проверка наряда. С восьми до одиннадцати — служебная рутина: записки Бугрова, списки на выдачу, починка мелкого. С одиннадцати до двух — по четвергам выезд в Ведрины, к Добрынину, с отчётами по работам зигзага, которые штаб полка принял, но контролировал вникая в подробности. С двух до пяти — либо обход позиции с Ржевским, либо работа над чертежами для второго взвода, который Ковальчук всё-таки заставил меня переделать по новой схеме. С пяти до семи — ужин, чай, короткий разговор с Фёдором Тихоновичем и Ковальчуком. С семи до десяти — либо чтение (Ржевский в штабе полка ко мне отправил книгу Пузыревского «О военной истории» девятьсот десятого года, с пометкой «посмотрите, бывают у Вас параллели»), либо писание бумаг, либо сон, если устал.
К полудню восьмого ноября я поймал себя на том, что впервые за три недели новой жизни вписался в рутину, и рутина меня несёт. Я перестал думать каждое утро «кто я такой». Я начал думать: «в половине седьмого Бугров должен отчитаться за ночь», и это, не думая, оказывалось моим собственным, уже совершенно моим, не Мезенцева и не Глеба.
Возможно, это и было первой ступенью того, что Ляшко на второй день после моего ранения назвал «придёт в себя быстрее обычного».
Либо я в тот же самый день, не признаваясь себе, начал поселяться в чужой жизни как в собственной.
Два эти варианта разнесло между собой очень тонкой перегородкой. Если бы у меня было время себе об этом задуматься всерьёз, я, возможно, встревожился бы. Но у меня не было времени.
Австрияки в первой декаде ноября вели себя тихо. По сведениям Вяземского, подтверждённым из других источников, показание Майера о переброске в Карпаты в середине декабря было достоверно на шестьдесят процентов: два пленных из соседнего полка, взятых на нашем участке той же недели, подтвердили слух о «зимней операции» без указания сроков. В дивизии и в армии к этому относились по-разному. Лосев, по сообщению Вяземского, показание принял и добавил в сводку. Дальше, в штабе армии, о нём спорили. Мы в роте об этом ничего знать не могли и занимались своими ходами сообщения.
Кротов младший писал из госпиталя.
Первое его письмо пришло восьмого ноября через полковую почту. Фёдор Тихонович принёс мне на стол за обедом конверт, надписанный крупно, неровно, карандашом: «Его благородию прапорщику Мезенцеву, четвёртая рота 129-го пехотного Бессарабского полка, действующая армия». На обороте — «Дивизионный госпиталь №14, палата 3, Кротов М. Д.».
Я открыл. Письмо — полстраницы, неуверенный, детский на вид почерк с нажимами и обратными наклонами.
'Ваше благородие,
пишу Вам из дивизионного госпиталя. Чувствую себя получше. Доктора говорят, что лёгкое срастается и что месяца через два можно будет домой. Я Вам писать-то не очень умею, но доктор сказал, что младший офицер у меня в роте просил написать, как я, и я хочу исполнить его просьбу. Я, ваше благородие, Вас благодарю, что в прошлый раз в лазарете про мать мою и сестру узнали. Я об этом матери тоже написал, маме сказал, что у меня в роте офицер хороший. Она Вам в молитвах тоже будет кланяться. Зорька-корова у нас в Спас-Которове, я боюсь, до моего возвращения не дотянет, ей шестнадцать лет, это в коровьих годах много. Сестра Настя пишет, что выучила у отца Тимофея какие-то молитвы и меня перекрещивает на ночь, хоть я и в Галиции. Это смешно. Я над этим смеюсь.
Будет Вам от меня к Рождеству письмо ещё, ваше благородие, если я тут ещё буду лежать и если Вы там не будете мне уже товарищем по койке.
Рядовой Михаил Кротов-младший'.
Я дочитал. Сложил письмо. Убрал в планшет, в то отделение, где у меня теперь копились бумаги, которые я не показывал никому. Две минуты посидел у буржуйки.
— Сергей Николаич? — Фёдор Тихонович поднял от чайника глаза.
— Живой Кротов. Пишет. Мать кланяется.
— Слава Те, Господи.
Мы оба выдержали минуту, ничего не говоря. Вернее, Фёдор Тихонович вернулся к чайнику, а я ел свою гречку, глядя в стену.
Я думал, что ведь это та самая одна живая история, ради которой в моей новой жизни, по существу, всё и было нужно. Один мальчишка из Спас-Которово, у которого корова шестнадцати лет, сестра Настя и мать Прасковья Ильинична, остался жив, потому что нас в «усу» двадцать третьего не положили пулемётом. Не из-за меня лично, нет: из-за Ржевского, из-за Бугрова, из-за Дорохова, из-за двенадцати мужиков с лопатами, которые три дня копали зигзаг в холодной галицийской глине. Но я там тоже был. Пятым или шестым в списке, но был.
В орденских хрониках тринадцатого века обычно сухо записывалось: «И в тот бой из дома Бальги пало пять братьев, и тринадцать жмудинов полегло в грязи, и семь братьев остались без ран, и за сим брат X, имя коего не помянуто, в первом бою стоял достойно».
У нас в двадцатом веке у Кротова-младшего было имя. И у его матери было имя. И у коровы его было имя. И в этом, может быть, и состояла единственная разница между нашей эпохой и той.
Я доел гречку.
Одиннадцатого ноября посыльный от Ржевского принёс записку:
«Мезенцев, срочно ко мне. С Вами Фёдор. А. Ржевский».
Я пошёл.
В ротной землянке было не по утреннему людно. Ржевский сидел за столом, перед ним лежало два листа — один грубой казённой бумаги с размашистой печатью, другой — мелко исписанный тонкой почтовой бумагой, с калужским штемпелем. Фишка у его ног чутко подняла голову, когда я вошёл, обнюхала меня и снова улеглась.
— Мезенцев. Из Калуги письмо. Вам. От отца.
— Долго шло, — я заметил дату штемпеля: «23 октября». Почти три недели в пути. — Благодарю, ваше высокоблагородие.
— Я его, разумеется, не читал, — Ржевский чуть повёл пальцами по краю стола. — Конверт, как видите, заклеен. Но при нём была сопроводительная бумажка от полкового почтаря, в которой он отмечает, что у конверта штемпель цензурного отдела штаба дивизии, и отдел в содержании ничего предосудительного не нашёл. Это — всё, что я о вашем письме знаю.
— Спасибо.
— Там вторая бумага. Её вам передал через меня полковник Добрынин. Прочтите сначала её. Потом письмо отца. Потом — если сочтёте нужным — поедем с вами в штаб полка.
Я сел. Взял сначала вторую, казённую. На ней — короткая записка, почерком Добрынина, твёрдым, крупным, в размашку:
«Мезенцев, если Ваш батюшка в ответе на мой поклон указывает что-либо определённое по моему вопросу, прошу к четвергу приехать в Ведрины. Если не указывает, тоже приезжайте, но поводов к особому разговору не ищите. Добрынин».
Я понял: Добрынин дал себе запасной выход. «Если не указывает, тоже приезжайте» означало, что он не хочет, чтобы либо я, либо Ржевский догадались по моему визиту или его отсутствию, каков был ответ отца. Умный старик.
Я положил казённую записку на стол рядом с письмом. Взял письмо. Открыл осторожно, по запечатанному клапану: видно было, что цензура его уже один раз открывала и заклеивала обратно канцелярским клеем, но без грубости.
Почерк был тот же, что в первом письме, — косой, гимназический, без поправок. Бумага тонкая, дешёвая, с лёгкой желтизной по краям.
'Сергунька мой,
твоё письмо от пятнадцатого октября получил двадцать второго. Я за эту неделю, после получения, его перечитывал каждый вечер. Мне не всегда удавалось держать руки так, чтобы читать не с дрожью. Это мой возраст, а не моё сомнение в тебе. Слава Богу, что жив и что в сознании.
Из твоего письма я понял, что ты отдельно просил передать — передам. Сначала — о здешнем. В Калуге всё, как и положено в городе, в котором война пока не видна. Отец Василий поправляется, к ноябрю снова в храме. Мария Антоновна тебе поклон. Яблоки у нас все ушли на сухари, на вторую пору не осталось. Погода мокрая. Дом стоит.
Теперь — о твоём поручике, который ты спрашивал. Ты передай полковнику Добрынину, что Николай Павлович Мезенцев его помнит очень хорошо и с большой благодарностью. Скажи ему: я и сейчас думаю о нём так же, как думал в восемьдесят пятом. Он поймёт.
Одно тебе я, сын, всё же скажу — не как твой отец коллежский асессор, а как человек, который когда-то, молодым, оказался в положении, когда у него в комнате сидели двое офицеров и задавали ему вопросы, на которые он, по совести своей, не мог ответить по форме. Если ты когда-нибудь в твоей теперешней службе окажешься в положении, в котором от тебя по форме потребуют того, что по совести ты не можешь подписать — сделай то же, что сделал я, сын. Я в восемьдесят пятом, сидя над протоколом, который мне предложили, двух подписей не поставил. Одну поставил. Подпись, которая была полуправдой, я поставил, и за это я до сих пор ношу совесть. Двух подписей не поставил, и за это у меня на службе больше лет, и в Калуге я уже двадцать девять лет коллежский асессор, а не старший советник.
Добрынин, который был тогда при штабе Варшавского, знал об этом деле в подробностях, которых я тебе не расскажу в письме, потому что письма читают. Он, судя по твоему отзыву, жив и помнит. Если он тебя на какой-либо вопрос однажды пригласит поучаствовать не по форме, а по совести, — сначала вспомни своего отца и подумай, прежде чем подписывать. Подумай долго. В нашем роду не все подписи годятся для одного и того же человека.
Серёжа, я прощу тебя одного. Держись. Я тебя жду. Переписывайся со мной, когда можешь. Книжки твои я пыль вытираю. Обнимаю тебя.
Твой отец, Н. Мезенцев.
Калуга, двадцать третьего октября тысяча девятьсот четырнадцатого года'.
Я дочитал. Медленно сложил листок. Долго смотрел в сложенный конверт.
За плечом у меня, я чувствовал, сидел Ржевский. Он не двигался, не спрашивал. Он давал мне время.
Я достал из планшета чистый лист. Перо. Чернильницу. Положил перед собой. Написал коротко, точно по отцовскому тексту — копию интересующей Добрынина части, слово в слово:
«Передай полковнику Добрынину, что Николай Павлович Мезенцев его помнит очень хорошо и с большой благодарностью. Скажи ему: я и сейчас думаю о нём так же, как думал в восемьдесят пятом. Он поймёт».
И снизу, своей уже рукой:
«Копия верна. Прапорщик С. Мезенцев, 11 ноября 1914 года».
Я подал лист Ржевскому. Он взял, прочитал, положил его рядом с запиской Добрынина. Не задал ни одного вопроса.
— Поедем сегодня вечером, Мезенцев. К ужину будем в Ведринах. Согласны?
— Согласен, ваше высокоблагородие.
В Ведрины мы приехали в начале седьмого. За осенью, после обеда, уже темнело. В окнах помещичьего дома, занятого под штаб полка, горели жёлтые тяжёлые прямоугольники. Тот же вольноопределяющийся за ломберным столиком у лестницы посмотрел на нас, кивнул и без слов указал наверх.
Добрынин ждал. Сидел за тем же письменным столом красного дерева, в том же мундире, что и в первую мою встречу. Только теперь на нём сверху был надет домашний суконный сюртук поверх мундира — вечерний, полупарадный, — и на столе рядом с его чаем стоял стакан с домашней наливкой, насыщенного вишнёвого цвета. Фишки у его ног не было. Собака была в роте.
— Николай Петрович, — он медленно приподнялся, когда мы вошли. — Мезенцев. Садитесь.
Мы сели. Я молча положил на стол перед ним лист с копией.
Он взял. Прочитал. Один раз. Второй раз, медленнее. Потом, очень аккуратно, положил лист рядом со своим чаем.
— Гм.
Это было всё. Одно короткое «гм», в которое у него, я видел, уместилось многое. Он на секунду закрыл глаза, потом открыл, посмотрел куда-то в угол кабинета, где в тёмном паркете был большой след от отсутствующего шкафа.
— Николай Петрович, — наконец произнёс Добрынин, не глядя ни на кого из нас, — будьте добры, распорядитесь внизу у вольноопределяющегося, чтобы мне подали ещё один стакан. Прапорщику.
— Слушаюсь, ваше высокоблагородие, — Ржевский поднялся и вышел.
Мы остались вдвоём.
Добрынин долго молчал, всё смотря в угол. Потом, медленно, заговорил — ровно, глухо, как говорят люди, которым предстоит перейти через небольшую стеклянную дверь старой семейной памяти.
— Мезенцев. В восемьдесят пятом году, двадцать восемь лет назад, я служил при штабе Варшавского военного округа в чине штабс-капитана. Мне тогда было чуть за тридцать. При округе находилась учреждённая особым высочайшим повелением комиссия по упорядочению имущественных дел бывших казённых имений в пограничных польских уездах, после подавления второго мятежа. Это называлось «Августовская вольная комиссия»: первоначальное заседание было в Августове в восемьдесят четвёртом, потому и вольная. Она ездила по уездам, принимала описи, утверждала передачу имений новым владельцам. Задача у неё была, как ты теперь понимаешь, сложная: передавать не всё, что можно было передать, но только то, что формально допускалось законом. В комиссии было трое военных, двое гражданских, один секретарь. Секретарём у нас был твой отец, Николай Павлович. Его к нам прикомандировали на три месяца из штабной канцелярии.
Он отпил чаю. Руки у него, я заметил, слегка дрогнули.
— Была у нас одна бумага. По одному конкретному имению. Протокол передачи. В протоколе стояло, что имение свободно от претензий со стороны вдов и сирот убиенных прежнего владельца. По документам выходило так. По совести — выходило иначе: вдова была, и претензия была, и сиротам её никто не слушал, потому что вдова была католичка и не говорила по-русски. Комиссия по большинству решила: подписать протокол, сиротам назначить небольшое внепротокольное обеспечение «из чрезвычайных сумм» и по этому делу закрыть.
Он на секунду остановился, поглядел на копию письма.
— Николай Павлович, как секретарь, должен был пером переписать протокол в двух подписных экземплярах: один — для военного ведомства, один — для гражданского. Он переписал один. Военный. На гражданском он, по его выражению, «не мог поставить подпись». Это была подпись не его, а тогдашнего председателя комиссии, — но без скрепляющего подписного места секретаря гражданский экземпляр не шёл в дело. Без гражданского экземпляра комиссия не могла передать имение, и вдова должна была получить право на внесудебный пересмотр. Николай Павлович в этом упёрся. Две недели мы с ним разговаривали. Разговаривал я, разговаривал председатель, разговаривал один из гражданских членов. Он не подписал.
— И?
— И через два месяца Николай Павлович был уволен из штабной канцелярии и отправлен на гражданскую службу в Калугу. Без аттестации, но и без взыскания. Дело по имению затянулось ещё на восемь лет, и в конце концов, где-то в девяносто третьем, уже без него, вдове с детьми всё же выплатили обеспечение, которое она просила. В виде компромисса. То есть правда оказалась посередине: Николай Павлович был упрям, и его упрямство обошлось ему лично в большую карьеру, а вдове — в восемь лет ожидания выплаты, которую иначе не получили бы вообще.
Добрынин помолчал.
— Я был в той комиссии военным. Я был из тех, кто подписал военный экземпляр без сомнений. Я был моложе. У меня была жена, двое детей в Польше, ипотека на дом на Охте в Петербурге, и я в то время считал: формально верно — значит правильно. Через шесть лет, в девяносто первом, когда у меня самого случилась одна похожая история, только с каталогом дислокации, я про Николая Павловича впервые по-серьёзному задумался. В девяносто пятом я в Калуге был проездом из Одессы. Я зашёл к нему в его канцелярию. Я не сказал ему, зачем зашёл. Мы просто, как два сослуживца, выпили чаю. Он меня проводил до улицы. Мы расстались. Больше я его не видел.
Он перевёл глаза на меня.
— Я в тебе, Мезенцев, его фамилию услышал. Я задал тебе мой поклон. Он мне сейчас, через двадцать девять лет, — здесь Добрынин чуть тронул пальцами копию, лежащую у него под рукой, — ответил ровно так, как я, если говорить честно, хотел услышать. «Я и сейчас думаю о нём так же, как думал в восемьдесят пятом». В восемьдесят пятом он думал обо мне как об одном из тех, кто подписал. Не с презрением, нет. С печалью. С тем старшим, спокойным, крестьянским презрением, в котором нет злобы, а только правда. Николай Павлович меня тогда, в последние три недели работы комиссии, ни разу не обвинил, но каждый вечер смотрел на меня так, как я в свою очередь в старости смотрю на некоторых своих нынешних подчинённых. Он мне этим взглядом сделал больше, чем сделали восемь лет моей собственной переоценки.
Он отпил ещё чаю и продолжил:
— Я ему сегодня отвечу. Завтра. Через тебя. Пошлёшь письмо в Калугу. Скажешь в нём: «Полковник Добрынин благодарит Николая Павловича за его ответ. Полковник Добрынин помнит то, что было в восемьдесят пятом. Полковник Добрынин ни в молодости, ни в старости не упрашивает о снисхождении, но просит принять его поклон как знак, что в нашей жизни справедливость иногда приходит через двадцать девять лет». Ты это перепишешь своим почерком и пошлёшь. Я подпишу под твоим письмом, сбоку, своей рукой.
Вернулся Ржевский, с лакеем, который поставил передо мной стакан наливки и удалился. Ржевский сел на своё место, ничего не спросил.
Добрынин посмотрел на меня, потом на Ржевского.
— И ещё одно, Мезенцев.
— Слушаю.
— Твой отец в письме тебе указывает, что в нашем роду — это я тебе цитирую то, что ты мне сейчас сам и скажешь, если расшифруешь его фразу правильно, — «не все подписи годятся для одного и того же человека». Это он тебе говорит про твою собственную службу у меня. Он тебя предупреждает, что однажды от тебя могут потребовать подписи, которую ты, по совести, подписать не захочешь. И что тогда твоё дело — не подписать, как не подписал в своё время он.
Добрынин чуть наклонил голову.
— Я тебе, прапорщик, как полковник полка, отвечу на это сразу. Я в своём полку подписей не вымогаю. Если я когда-нибудь у тебя о чём-то спрошу и получу отказ — я приму его, как твой отец принял мой тогдашний поклон в девяносто пятом. Тихо, без последствий. Это — моё обещание, и я его дам сегодня при штабс-капитане Ржевском как свидетеле. Ржевский тебя, в случае чего, об этом напомнит.
— Напомню, ваше высокоблагородие, — Ржевский отозвался коротко и твёрдо.
— Благодарю, ваше высокоблагородие, — я успел только это.
— Пей наливку. Она у меня хорошая, моя жена в девятнадцатом году, дай Бог, ещё будет делать такую же. Из нашей вишни с Казани.
Я выпил. Наливка была плотная, тёмная, сладкая, с тонкой горчинкой. За огнём свечи в стакане полыхал отблеск, похожий на отражение осеннего кленового листа.
По дороге обратно в двуколке Ржевский сидел молча. Лошади шли ровно, темнота вдоль просёлка пахла холодной сырой землёй и далёким печным дымом из Ведрин. Я сидел рядом, держа в планшете скопированную мной копию ответа отца и черновик будущего письма Николая Павловича через меня к Добрынину.
Только на половине пути Ржевский произнёс, не поворачиваясь:
— Мезенцев. Я вам обещал в четверг двадцать девятого, что однажды расскажу вам свою историю.
— Помню, ваше высокоблагородие.
— Я пока вам её не расскажу. Но скажу, что она была похожа. В девятьсот пятом. Под Харбином. У меня сначала один генерал требовал от меня одного, а потом другой генерал, из других кругов, — другого. Я выбрал то, что выбрал Николай Павлович: не подписал. Меня тогда тоже отправили в тыл, с Анной четвёртой степени, и с того же года я не штабной офицер академии, а полковой, как вы видите.
— Понял, ваше высокоблагородие.
— Я вам это говорю не для того, чтобы вы моё понимали. Это я вам говорю для того, чтобы вы понимали, почему Добрынин вам сегодня обещал то, что обещал. Он — свой. В этом полку, Мезенцев, из тех, кто наверху, — двое из трёх своих. Не думайте, что это случайность. Добрынин собрал этот полк за год и три месяца, с марта тринадцатого. Он набирал офицеров себе под руку. Я у него один из первых. Вяземский — нет, Вяземский прислан к нам из петроградских кругов, но Добрынин терпит его и пользуется им, потому что Вяземский полку нужен. Из моих коллег-ротных — Карпов из третьей роты «свой», Васильев второй — «свой», остальные — по назначению. Из младших офицеров «свой» — вы. Ещё пока не по сознательному выбору, но по совпадению.
— Понял.
— Это значит, что у нас с вами, Мезенцев, в этом полку есть, на самом деле, круг. Небольшой. Нас пока пятеро, может шесть. Мы не собираемся на обеды, не пишем друг другу эпистолий, но мы, если что, узнаем своих. Полковник вам сегодня в этот круг дал приглашение. Вы его приняли тем, что привезли копию вашего отца. Теперь, если что, у вас в полку есть пятеро человек, которые в любом трудном деле, если прижмёт, станут на вашу сторону не из корысти, а из той самой ткани, которая называется по-русски «совесть».
Я долго молчал.
— Ваше высокоблагородие.
— Да?
— А Вяземский?
Ржевский чуть дёрнул уголком рта. Это была у него усмешка без улыбки, которую я уже начинал узнавать.
— Вяземский — человек другой ткани. Не злой. Не наш противник. Просто его устроили из другого материала. У Вяземского, если прижмёт, на вашу сторону встанет только то, что ему самому выгодно. Поэтому, когда я вам две недели назад говорил «будьте внимательны к Вяземскому», я имел в виду ровно это. Вяземский — не из круга. Он сам по себе.
— Ясно.
— И ещё, Мезенцев. Добрынин вам сегодня назвал пять имён поимённо. Он вам их назвал не для того, чтобы вы с ними поближе сошлись. Он вам их назвал для того, чтобы вы знали: если вы вдруг сегодня в своём планшете копию ответа отца потеряете, или если она случайно окажется у Вяземского, — у меня и Добрынина есть четыре свидетеля, которые подтвердят, что она была. И на случай, если кто-то будет ею размахивать как компроматом, — у нас на неё будет четыре разных истории, что она означает, и все четыре — благочестивые.
— То есть мой отец защищён, — я проговорил медленно, — тем, что он в переписке упомянул вещь, которую ни я, ни Добрынин, ни круг не дадут использовать против него.
— Точно так.
— Поняли друг друга, ваше высокоблагородие.
— Поняли.
Мы ехали дальше молча. Я держал в руках планшет с двумя бумагами, и в нём, кажется, впервые за тридцать дней моей новой жизни было не только моё разоблачение, но и маленький, из живых людей составленный, щит против него.
В землянке Ковальчука я сел у буржуйки далеко за полночь. Кирюха спал. Фёдор Тихонович не спал — он сидел в углу на своём соломенном тюфяке, полусидя, с чётками, и всё-таки, когда я вошёл, приоткрыл один глаз.
— Барин. Всё в порядке?
— Всё хорошо, Фёдор Тихонович.
— Батюшка ваш жив?
— Жив. Пишет.
— Слава Те, Господи.
Я сел на нары. Снял сапоги. Снял шинель. Поставил планшет к стенке. Лёг.
В орденской переписке, дошедшей до нас в «Ordensbriefarchiv» Мариенбурга, хранилось нечто, называемое «epistolae fratrum ad familias» — письма братьев к семьям. Эти письма, по уставу, не могли быть написаны без ведома писца хохмейстера, и их содержание контролировалось трижды: один раз — писцом при их составлении, второй — канцлером хохмейстера перед отправкой, третий — приходским священником той деревни или города, куда письмо приходило, перед передачей семье. Таким образом, переписка брата-рыцаря с отцом или матерью фактически была перепиской не двух людей, а двух рабочих институтов: орденской канцелярии с одной стороны и церковного прихода — с другой. Брат и его родитель играли в этой переписке роли, скорее близкие к актёрам, чем к отправителю и получателю.
Несколько таких писем в тринадцатом-четырнадцатом веках, сохранившихся в архиве, носят особое свойство. В них между формальных строк — о погоде, о здоровье, о мелких хозяйственных новостях — брат сообщает родителю сведения, которые и писец, и канцлер, и приходский священник, прочитав, считают нейтральными. А адресат — родной отец или мать — понимает иначе. Эти сведения касаются, как правило, позиции брата в каком-то внутреннем орденском споре. Брат пишет, например: «Я просил настоятеля Бальги разрешить мне перейти к работе с лошадьми, но он пока не согласился». Настоятель Бальги в тот год, как установил Гасс в своей монографии девятьсот одиннадцатого года, как раз боролся с канцелярией Мариенбурга по вопросу о правах комтуров выходить на самостоятельные рейды. Фраза брата «перейти к работе с лошадьми» на самом деле означает: «я хочу присоединиться к тем комтурам, которые отстаивают самостоятельность от Мариенбурга». Родитель, получив такое письмо, понимал: сын взял сторону в споре. И родитель, отвечая, использовал такой же эзопов язык, чтобы указать, на чьей стороне его самого у семейной печки считают.
Я, лёжа на нарах, в землянке четвёртого взвода четвёртой роты Бессарабского полка, в темноте, держа в голове сегодняшнее письмо Николая Павловича Мезенцева, понимал в первый раз за мою прежнюю научную жизнь, что «epistolae fratrum» — это не курьёз средневековой канцелярии и не формальность. Это — выживший до нас в орденском архиве механизм, с помощью которого родные — через цензуру, через перлюстрацию, через присутствие церковных и светских наблюдателей — передают друг другу действительно важное.
Николай Павлович в своём письме ко мне применил тот же самый механизм. Внутренняя цензура штаба дивизии, прочитавшая это письмо перед передачей мне, не нашла в нём ничего «предосудительного»: отец пишет сыну об ипотеке совести восьмидесятых годов, про давно завершённое дело, про мелкие канцелярские воспоминания. Никаких секретов, никаких военных сведений, никаких политических взглядов в явном виде.
А на самом деле мой новый отец написал мне письмо, главная мысль которого — «в нашем роду не все подписи годятся для одного и того же человека», и которое мы с Добрыниным оба, каждый по-своему, понимали в полном объёме.
Это — и есть тот самый старый навык, который у русских умных людей выработался за триста лет работы с собственной цензурой. Семидесятые-восьмидесятые годы девятнадцатого века — поколение моего отца — это поколение умело в совершенстве. Николай Павлович Мезенцев его, оказывается, нёс в себе и передавал мне через письмо.
У меня на секунду шевельнулась мысль — совершенно отдельно от всего остального, — что мой настоящий отец, оставшийся в апреле две тысячи двадцать четвёртого года в Москве, такого навыка не имел. Ему в его век он не был нужен. В его век писали открытым текстом и получали открытым текстом, и единственным контролем была собственная лень.
Это, может быть, было самое большое различие между двумя моими отцами.
Первый — из Калуги, умный, подозреваемый в упрямстве, коллежский асессор в отставке, пишущий через три слоя цензуры — реальнее двадцать девятилетнего Глеба. Второй — тот, которого помнил Глеб, — сейчас лежал где-то в небытии, и ему не надо было писать зашифрованных писем, потому что ему не нужен был сын.
Сейчас сын был у Николая Павловича. И сын был мне.
Я лежал и смотрел в тёмный бревенчатый потолок.
Фёдор Тихонович в углу что-то неразличимо прошептал над чётками. Ковальчук за перегородкой ровно дышал во сне. Буржуйка догорала. Снаружи пошёл первый в эту осень сухой снег, шелестящий по брезенту иначе, чем шелестит дождь.
Я, прапорщик четвёртой роты 129-го пехотного Бессарабского полка, кавалер двух полупридуманных биографий и одного вполне настоящего нагана в кобуре, лежал под сухим снегом первой ноябрьской ночи и впервые за месяц испытывал чувство, которого в моём карандашом разграфленном планшете не значилось никаким пунктом.
Чувство принадлежности.
На следующее утро, двенадцатого ноября, я переписал своей рукой короткое письмо Николаю Павловичу в Калугу — по тексту, который мне продиктовал Добрынин накануне, — и Добрынин его в тот же день запечатал и отправил полковой почтой, сбоку расписавшись: «Полковник И. Ф. Добрынин, 129-й пехотный Бессарабский, 12 ноября 1914 г.».
Ответ из Калуги, если дойдёт, — придёт теперь, вероятно, к декабрю.
А тринадцатого ноября посыльный от Вяземского принёс очередную записку:
«Прапорщик, напоминаю, что четырнадцатого ноября в восемь утра предстоит вторая встреча с обер-лейтенантом Майером в Рогозне. Повозка будет у штаба полка. Возьмите второй экземпляр Вашего немецкого, пожалуйста. Вяземский».
Я прочёл. Положил записку в планшет. Ковальчук, случайно оказавшийся за моим плечом, прочёл тоже.
— Серёга, — он усмехнулся. — У тебя, смотри, теперь два крытых заказа: Вяземскому и Добрынину. И ещё один — Ржевскому. Ты у нас, брат, в полку нарасхват. Скоро от окопа останется шинель без хозяина.
— Надеюсь, нет, Кирюха.
— Я тоже. Без тебя в «усу» копать будет некому, а у меня там осталось два колена.
Он коротко хлопнул меня по плечу. Сходил взглянуть на свою печку, вернулся, молча сел и стал писать своё очередное длинное неотложное письмо в Полтаву, в котором, по своему полтавскому обычаю, будет врать матери о живости и весёлости здешней обстановки.
А я сидел над планшетом, и в нём теперь лежало три бумаги, не лежавшие ни у Мезенцева-студента, ни у Глеба-медиевиста. Копия ответа отца Добрынину. Черновик моего письма Николаю Павловичу с подписью Добрынина сбоку. Записка Вяземского на завтрашнюю повторную поездку в Рогозно.
Три бумаги — и одно ясное понимание: у меня здесь, в полку, теперь есть круг, а у круга на меня есть собственное понимание, и от этого я — по совести и по расчёту — уже не вполне прапорщик из роты, и не вполне Мезенцев из Калуги, и не вполне Глеб Бирюков из Москвы. Я теперь, как написал в своём письме Николай Павлович, — «один из тех, в нашем роду, у кого не все подписи годятся для одного и того же человека».
Снаружи за брезентом сухой снег крупчатый, ноябрьский, спокойно ложился на мёрзлую галицийскую глину.
Где-то, где-нибудь в зимних избушках Жемайтии четырнадцатого века, другой брат, приписавший из Бальги родителю в Гданьск, что «хотел бы перейти к работе с лошадьми», ждал ответа от отца, которого уже восемь лет не видел.
Мы с ним были в одном положении. И в одном письме.