Не та война 1 · Глава 15

Глава 15

Позиция 4-й роты, затем Рогозно. 14 ноября 1914 года.

Ночью с тринадцатого на четырнадцатое ноября пошёл снег. Настоящий, зимний, крупный. Через два часа снег перестал, галицийская земля укрылась ровным белым слоем толщиной в палец, а к утру — когда Фёдор Тихонович меня разбудил — поверх этого слоя лежала вторая тонкая плёнка льда от ночного заморозка. Сапоги на выходе из землянки скрипели непривычно сухим, высоким, чистым скрипом, совсем не тем, с каким они пять дней назад чавкали в грязи.

Я постоял у порога, глядя на это белое, ровное, беззвучное.

— Сергей Николаич, — Фёдор Тихонович у меня за плечом деликатно покашлял, — повозка в шесть сорок пять. Ковальчуку я вашего мерина, что Ржевский вчера одолжил, отвёл в штаб полка с вечера, как вы просили.

— Спасибо, Фёдор Тихонович.

— На ваш воротник в этот раз — я пуговицу белую, гимназическую заменил, эту сохраню. Вы там с австрияком сегодня, он, я думаю, по пуговицам не определяет, но чтобы не блестел на солнце лишний раз.

— Хорошо.

Я надел шинель. Воротник действительно был застёгнут не той пуговицей, которой я обычно не обращал внимания. Фёдор Тихонович за две недели с первой поездки в Рогозно изучил, как Вяземский меня одевает, и, не говоря ничего, приготовил меня к его стандартам лучше, чем Вяземский сам смог бы мне объяснить. Это, я теперь знал, была одна из его негласных работ.

У штаба полка в Ведринах Вяземский стоял рядом с той же чёрной штабной повозкой, что две недели назад. Только сейчас поверх дуг навеса была натянута дополнительная парусиновая плёнка от снега, и у подножья двух буланых лежали два лохматых войлочных попоны. Перчатки на Вяземском были уже не замшевые, а тёплые, лайковые, с меховой подкладкой. Снег ему на фуражке не таял, осел.

— Прапорщик. Доброе утро.

— Поручик.

Я забрался внутрь. Фёдор Тихонович — на козла к возчику. Лошади двинулись шагом по свежему снегу.

Под навесом было ещё теплее, чем в прошлый раз: Вяземский, по всей видимости, подкладывал под сиденье что-то вроде нагретых кирпичей в жестянках — они лежали под шерстяным одеялом, я нащупал их ногами. Фляга с кофе стояла на откидной доске. Пар из её горлышка шёл плотнее прежнего.

— Пейте, — Вяземский протянул мне чашечку. — Сегодня холод серьёзнее. До Рогозна шесть вёрст, первый снег — дорога не укатана, будем ехать часа полтора.

— Благодарю.

Я отпил. Кофе был тот же, что и в прошлую поездку, — венский, плотный, чёрный. Подозреваю, у Вяземского дома, если бы таковой у него имелся в Ведринах, стояла отдельная банка этого кофе, которой он распоряжался только ради этих поездок. Или же — весь штаб полка сегодня утром обошёлся без кофе по его личному распоряжению, чтобы у меня в повозке он был. В обоих случаях таков был его расчёт.

— Прапорщик, — он начал разговор раньше обычного, не выдержав общей молчаливой версты, — два замечания перед встречей.

— Слушаю.

— Первое. Майер за эти две недели изменился. Меньше, чем я ожидал, но заметно. Он перестал читать Толстого. Я спросил почему, он ответил: «много смертей, а я сейчас в чужой стране без знания, кто жив из моих». Взамен он прочитал «Капитанскую дочку», тоже на немецком, в плохом переводе, и заметил, что Пушкин у него лежит легче. Это — не литературный выбор, это — нервная реакция. Он сейчас менее терпелив, чем был. С ним сегодня будет работать сложнее.

— Понял.

— Второе. Его показание о Карпатах к середине декабря подтвердилось частично. Дивизионная разведка получила из двух других источников — от наших казаков, ходивших к югу, и от одного перебежчика-словака из соседнего участка — что переброска идёт. Не всей дивизии, а части корпуса. Но расписание примерно совпадает. Штаб армии эту информацию сегодня обсуждает. Если всё подтвердится полностью — это большое дело, и Майер в нём — источник номер один. С этим приходит проблема.

— Какая проблема?

— Его захочет видеть дивизионный штаб. Не я, а полковник из разведотдела дивизии. Этот полковник — человек другой школы, прапорщик. Он будет работать с Майером не так, как я. Он будет работать по-петербургски — то есть с теми приёмами, которые в русской военной разведке с японской войны называются «жёсткими». Без пыток, нет. У нас в армии пыток не применяют. Но с серьёзным, неутомимым психологическим давлением, направленным на получение конкретных деталей плана. Из такой беседы Майер может выйти уже не тем человеком, которого вы видели в прошлый раз.

Я ничего не ответил — ответа у меня не было.

— Я эту беседу постараюсь отложить. Мне нужно сначала самому у него взять ещё одну-две подробности, тонко, пока он к такому давлению не привык. Сегодня ваша задача — помочь мне в этом. Ваша работа с ним, через юриспруденцию и университетскую тему, меня устраивает. Продолжайте. Но если Майер сегодня сам заговорит о том, что у него есть подозрения насчёт его дальнейшей судьбы, — и он это скорее всего заговорит, — не давайте ему пустых обещаний. Держитесь сухо. Мне нужно, чтобы он ещё неделю поработал на нас добровольно, прежде чем к нему пришли из дивизии.

— Понял.

Он допил свой кофе из другой чашечки, убрал.

— И третье, не связанное напрямую с делом. Я на прошлой неделе написал в Петроград, своему дяде. В общем характере письма, как обещал, — без конкретики по вашему лицу. Упомянул, что у нас в полку есть младший офицер, говорящий по-немецки на уровне, который в армейской среде встречается редко, и обладающий фортификационными навыками средневековой школы. Дядя мне ответил позавчера. Ответил с интересом. Он спросил, могу ли я, при случае, выслать ему экземпляр хотя бы первой страницы вашей записки для Лосева — разумеется, без пометок, в выхолощенном виде. Как интеллектуальный курьёз.

Я смотрел на снег, падающий за откидной полой навеса.

— Поручик, — я произнёс ровно. — Я не распоряжаюсь этой запиской. Она у Добрынина и у Лосева. Можно ли её из полкового журнала извлечь — решать им.

— Мне это ясно, — Вяземский слегка улыбнулся. — Я об этом поговорю сначала с полковником Добрыниным. Если полковник позволит — я пошлю. Если не позволит — напишу дяде, что «не имел служебной возможности». Дядя поймёт.

Я подумал. Вяземский сейчас мне на словах передавал полную формальность. Он не просил меня лично. Он просто уведомлял. Но уведомлял он так, что я понимал: если Добрынин не даст разрешения, Вяземскому мой отказ будет отмечен как мой. Работа тонкая.

— Поручик, — я выговорил осторожно, — моя записка писалась лично для полковника Добрынина, по его прямому поручению. Я думаю, что за пределы его стола она должна уходить только с его ведома. Это вопрос не мой, это вопрос полковника. И вы, конечно, знаете этот порядок лучше меня.

Вяземский молча сидел две-три секунды.

— Хорошо сказано, прапорщик, — произнёс он наконец, без иронии. — Я это принимаю как ваш ответ. По протоколу. И по сути.

И больше на эту тему мы не говорили.

Приехали в Рогозно к полудню. Снег уже таял с крыш — солнце поднялось, и от стрех капало. Тот же комендантский штабс-ротмистр встретил нас у ворот пересыльного пункта. На этот раз он к Вяземскому обратился не «ваше благородие», а по имени-отчеству — «Дмитрий Александрович». За две недели что-то у них в Рогозне сложилось. Меня он опять узнал и коротко наклонил голову.

Фёдор Тихонович отошёл в сторону того же сарайчика, куда и тогда; я услышал смех знакомого часового и женский голос — видимо, жена хозяина сарайчика, которая за чайником у неё, по сведениям Фёдора, иногда рассказывала про цены в Перемышле. Я не стал задерживаться на этом.

— Майер в той же комнате, — штабс-ротмистр провёл нас через сени. — Сегодня он у нас с утра отказывался от еды, я ему два раза носил, оба не взял. Потом к одиннадцати выпил чаю без сахара и полкуска хлеба. Я записал в дневнике.

— Давно такое? — Вяземский.

— Третий раз с нашей прошлой встречи. Раньше было с ним один эпизод, сейчас — чаще.

— Что, по-вашему, причина?

— Вчера он получил из дивизионной почты пачку от невесты своей из Граца. Три письма. Я ему их передал без задержки, как вы с прошлой встречи распорядились. Он прочёл, весь вечер сидел у окна. Утром не ел.

Вяземский повёл уголком рта.

— Хорошо, что передали. Спасибо. Идёмте, прапорщик.

Мы прошли через вторую комнату — в третью.

Майер поднялся, как и тогда. Но уже иначе. Лицо у него было бледнее, чем две недели назад. Под глазами — сероватое. Волосы по-прежнему причёсаны, но пряди слева лежали не совсем гладко, и я понял: он за утро несколько раз провёл рукой по голове, по одной стороне, как делают, когда сидят долго у окна, размышляя. На столе — открытая «Капитанская дочка» на немецком, перевёрнутая страницами вниз, и рядом — три распечатанных конверта, уложенных не столбиком, а веером, как кто-то раскладывает на столе фотографии, которые хочет видеть сразу все.

— Herr Вяземский. Herr Fähnrich Мезенцев.

— Herr Майер, — Вяземский склонил голову. — Хорошо, что вас видим. Позвольте, мы сядем.

Мы сели. Майер сел напротив. Вяземский занял свой прежний дальний стул с блокнотом.

— Herr Майер, — я начал осторожно, помня инструкцию. — Как вы?

— Держусь, — он ответил ровно. — Невеста мне пишет много, господин поручик, за что я вам благодарен, что письма дошли. Она, конечно, не знает, где я. Она думает, я в госпитале в Перемышле после ранения. Это я ей написал в последнем своём письме, с которым мне помог ваш штабс-ротмистр. Она пишет мне о матери, о двоюродном брате в Инсбруке, о нашей кошке. В последнем письме она пишет, что моя мать молится за меня каждый день, в церкви Святого Сердца на Шёнаугассе. Это хорошая церковь, я в ней сам иногда был в студенческие годы. У священника там мягкий баритон. Мать говорит, что его проповеди ей сейчас полезны. Она меня ждёт.

Он произнёс всё это ровно, без эмоций, почти отчётом. Я видел: в нём что-то надломилось за две недели, но он это надлом носил аккуратно, как несут больного ребёнка, стараясь не разбудить.

— Herr Майер, — произнёс я. — Вы, я знаю, много читали по юриспруденции в университете. Один вопрос: вы когда-нибудь читали Генри Сумнера Мейна?

Ход был у меня заранее обдуманный. Мейн — английский правовед, автор «Ancient Law», известный в академических кругах по всей Европе. В немецком переводе он выходил в восьмидесятых годах. Если Майер изучал не только немецкую школу, но и английскую, у нас будет материал для разговора, который не будет пересекаться с Савиньи и тем самым не будет для Вяземского узнаваемым по прошлому сеансу. Мне это нужно было по двум причинам: во-первых, чтобы разгрузить Майера; во-вторых, чтобы показать Вяземскому, что у меня в голове есть не только один ключ, а несколько.

Майер поднял глаза.

— Мейна? — он переспросил. Потом, подумав секунду, чуть улыбнулся уголком рта. — Честно вам скажу, прапорщик, в Инсбруке я о Мейне слышал, но не читал. У нас его не давали в программу. Я его только знаю по ссылкам у одного германского автора. Вы читали?

— Читал. У нас в Москве его читали — не на юрфаке, у нас он шёл как рекомендованное дополнительное чтение по истории права. Я у него только «Ancient Law», в русском переводе. В английском оригинале пробовал, но язык мне тяжело шёл.

— Что у него вам запомнилось?

— Его тезис о движении от status к contract. Что развитие права у европейских народов — это переход от определения человека через его сословие к определению через договорные отношения. Это у него всё первые главы. И, как ни странно, это мне в какой-то мере приложимо к средневековому немецкому праву, которое я немного изучал параллельно.

Майер неожиданно оживился. Первая живая реакция за разговор. Лицо у него на секунду перестало быть бледным, глаза прояснились.

— Интересно. Именно вопрос о сословном против договорного — у Иеринга в более поздних работах. Мы его с профессором Штольцем обсуждали. Иеринг, впрочем, считает движение от status к contract идеологически неизбежным. А я сам думал, что это может быть обратимо. В периоды кризиса — например, войны — общество, наоборот, возвращается к status. В этот месяц я на себе это чувствую.

— То есть?

— В этот месяц, — он осторожно подбирал слова, — я больше не контрактный человек. Я не могу решить «выполняю или не выполняю» свои обязательства. Я полностью определён своим статусом. Я — военнопленный австрийский офицер. Мои действия предписаны моим статусом полностью, без остатка. Мой status в вашем лагере определён, и мой status в Граце у невесты тоже определён моим же статусом здесь. Это не Иеринг. Это Мейн наоборот. Меня вернули в status.

Вяземский у дальнего стула что-то записал в своём блокноте. Я увидел, что запись у него длиннее обычной. Это значило, что Майер сейчас обронил вещь, которую Вяземский захочет обдумать или передать выше. Я подумал — возможно, ту же фразу повторю в своём отчёте Ржевскому, потому что она на своём уровне описывала не только Майера.

— Herr Майер, — я продолжил, не уводя темы, — в истории права это не уникально. В средневековых городах Германии, в период чумы или осад, свободные горожане возвращались к status — к сословным обязательствам перед цехом, приходом, городским советом. Гильдейские стали говорить не как самостоятельные договаривающиеся стороны, а как «шестой ряд башмачников» или «четвёртый ряд кожевников». Мейн это описывал в более поздних главах, мне кажется, в пятой.

— Это в пятой главе, да, — Майер ровно кивнул, соглашаясь. — Я вам завидую, прапорщик, что вы её читали. Я её знаю только по пересказу.

Он улыбнулся шире. И в этот момент я понял, что он мне уже действительно нравится как собеседник. Не как объект, о котором Вяземский меня предупредил сегодня утром, а как двадцатипятилетний юрист из Инсбрука, у которого в Граце невеста и в комнате на столе «Капитанская дочка», и с которым я при других обстоятельствах пил бы кофе в венской кофейне на Рингштрассе и обсуждал переход от status к contract.

Неудобно вышло. Ровно тот момент, которого меня Вяземский утром предупреждал избегать. И этого момента я, к собственному расстройству, избежать не смог.

Я отпил из жестяной чашечки, которую мне заранее поставил комендант на стол.

— Herr Майер, — я перевёл тему, — вы позвольте вернуться к одному вопросу из нашей прошлой беседы. Если не хотите — не отвечайте.

— Спрашивайте.

— В прошлый раз вы упомянули моего преподавателя, герра Гёрца. Вы сказали, у вас в Граце есть родственник с этой фамилией.

— Сказал.

— Какой возраст у вашего родственника?

Майер подумал.

— Ему около пятидесяти, может, сорок пять. Он мой дядя, по матери. Евгений Гёрц. Он архитектор, работает в городском магистрате Граца. У него жена и двое детей, один из них моего возраста, мой кузен Густав. Я их редко вижу в последние годы, до войны я был у них один раз, летом девятьсот одиннадцатого. Тогда дядя пил в саду пиво и говорил со мной о черепице. Это — всё, что у меня о нём есть.

Я молча отпил ещё кофе. У меня внутри быстро работало. Евгений Гёрц, архитектор, Грац, дядя по матери. Информация, которая в мирное время ничего не значила. Информация, которая сейчас, в моей легенде, висела на мне как тонкая нитка. Имя «Магнус Шульце», которое я две недели назад выдал Вяземскому, обнулило прошлое имя «Гёрц» в нашем с ним подсчёте. Но у Майера оно осталось. И сегодня, если Майер снова скажет «Гёрц» в присутствии Вяземского, Вяземский может заметить расхождение между «Гёрц-Берлин-уроженец» (моя первая версия) и «Гёрц-Грац-архитектор-дядя» (Майеровская).

— Я вам скажу, — я решился, — что мой преподаватель в Москве, о котором я в прошлый раз упомянул — по фамилии Гёрц — скорее всего, с вашим дядей не связан. Фамилия эта действительно редкая, но бывает в разных вариантах. Мой был Карл-Вильгельм Гёрц, из Берлина. Ваш — Евгений Гёрц, из Граца. Первое имя разное. Могут быть однофамильцами, но родство вряд ли.

— Вероятно, — Майер согласился просто. — Я о своём дяде мало знаю, но мне кажется, у нас в роду все по мужской линии — Грац и Штирия. Берлина у нас не было. Ваш Гёрц, по-видимому, другой ствол.

Он произнёс это без тени подозрения. Я видел: он не придавал значения. Для него — болтовня между двумя людьми с общим интересом к мелким курьёзам.

Но я понимал и другое. В блокноте Вяземского, за моим правым плечом, сейчас лёг ещё один карандашный штрих. «Мезенцев твёрдо говорит: Гёрц-Берлин. Майер — Гёрц-Грац. Пока не совпадает. Проверить».

— Herr Майер, — Вяземский неожиданно заговорил по-немецки со своего дальнего стула, что меня удивило — он до этого молчал почти час. — Один вопрос, не по юриспруденции.

— Слушаю, господин поручик.

— Вы в прошлый раз сказали, что в сентябре у вас в офицерском собрании дивизии выступал штабной полковник из Вены, который говорил о переброске в Карпаты к середине декабря.

— Сказал.

— Не вспомните ли вы его фамилию?

Майер на секунду замер.

Этот его миг, тихий, внешне неподвижный, я увидел. Я знал, что его увидел Вяземский. Вяземский спросил то, что требовало от Майера выбора: говорить дальше — выдавать себя глубже, выдать имя штабного полковника, — или сегодня остановиться.

Я сидел и смотрел в сторону, на стопку «Капитанской дочки», чтобы не мешать ему решать.

Майер посмотрел на меня. Потом на Вяземского. Потом в окно, где за стеклом падал редкий, уже остановившийся снег.

— Его фамилия — Хётценер, — произнёс он. — Полковник Вальтер фон Хётценер. Корпусной штаб, второй отдел. У нас в августе-сентябре он был в дивизии с инспекцией и выступал дважды. Фамилию я помню, потому что она редкая и потому что после его выступления мы, младшие офицеры, спорили, правильно ли её пишут с «t» или с двумя «tz».

— Спасибо, — Вяземский произнёс ровно. — Я это принимаю к сведению.

Майер чуть улыбнулся — улыбкой, в которой было больше усталости, чем какого-либо чувства.

— Herr Вяземский. Вы от меня за две недели узнали уже, вероятно, больше, чем я сам за два месяца службы в штабе узнал о себе. Я понимаю, чем я занимаюсь. Я в этом отдаю себе отчёт. Я ни о чём не прошу. Я только прошу, если возможно, сохранять тот же режим разговора, какой был до сих пор. С прапорщиком. С вами. С чашкой чая. С книгами. Я не выношу казённых комнат.

Вяземский медленно кивнул.

— Постараюсь, Herr Майер. Не обещаю окончательно. Но постараюсь.

— Спасибо.

Мы вышли из Рогозна в два часа пополудни. Солнце уже зашло за тонкую облачную пелену, небо стало опять серым. Снег на дороге чернел отдельными местами, но в полях ещё лежал чистый.

Вяземский сел в повозку, перевёл на меня взгляд. Взял блокнот. Открыл на последней странице. Долго изучал записи.

— Прапорщик. Фамилия полковника Хётценера — это очень хорошая деталь. Я её сегодня же передам в разведотдел дивизии. Хётценер у нас в сводках не числится как оперирующая фигура, но в штабных списках они его, вероятно, найдут. У них в архивах, по июльским донесениям о размещении австрийских штабов, его фамилия может всплыть. Если да, то у нас на него ляжет карта: возраст, послужной список, связи, предыдущая служба. Из этого в хорошем случае восстановится больше половины плана корпуса на декабрь.

— Поручик.

— Да.

— Вы сейчас сказали мне гораздо больше, чем я за все прошлые недели слышал. Почему?

Вяземский отвернулся к окну, молча. Потом произнёс:

— Я вам говорю это, прапорщик, по двум причинам. Первая — я сегодня увидел, что вы работаете с Майером не корыстно. Вы его бережёте. Это не всегда совпадает с моей задачей, но это та же черта, которая у меня самого когда-то была. Я её у себя в петроградские годы почти утратил. Мне полезно её у вас видеть. Вторая — я вам должен кое-что отдать за вашу вежливость сегодня утром. Когда я вас попросил о выдержке из записки и вы мне её грамотно не дали — я это оценил. Вы не солгали, не отказали хамски, не спрятались за форму. Вы отослали меня к Добрынину. Этим вы мне показали, что у вас есть структура. У людей, у которых есть структура, я стараюсь их структуру не портить.

— Понял, поручик.

— И не поймите меня, пожалуйста, превратно. Я от вас не отказался. Я по-прежнему пишу в Петроград. Но я учту вашу структуру. Я буду её, так сказать, обходить, а не ломать.

— Ясно.

— И вы учтите, прапорщик, что обходить вашу структуру для меня выгоднее, чем её ломать. Сломанная структура — это одноразовый ресурс. Обойдённая — многоразовый. Вас, — он мельком улыбнулся своим тонким столичным углом рта, — можно будет использовать долго.

Я ничего не ответил. Ответ здесь не был нужен.

— Но и один совет, — добавил Вяземский негромко. — С Добрыниным у вас сейчас очень хорошие отношения. Полковник вас опекает. Это естественно, он так устроен. Но в армии, прапорщик, полковники меняются. Добрынин — крепкий, однако ему уже под шестьдесят. Если что-то с ним случится — по возрасту, по ранению, по любой причине — ваша опора исчезнет. У младшего офицера, пользующегося опекой одного старшего, это часто заканчивается трудно. Пока Добрынин вас опекает, я вам рекомендую подумать о том, чтобы параллельно выстраивать собственный резерв. Не через интриги. Через работу, через которую вас будут знать и помнить уже независимо от полковника.

Я молчал.

— Если вам такая тема интересна, — он добавил тише, — я могу пригласить вас на один неформальный ужин в штабе полка, куда будет приглашён один офицер из разведотдела дивизии. Вы там просто будете присутствовать. Я вас представлю коротко, без пафоса. Дальше — как пойдёт. Это будет нейтральный, не обязывающий вас к чему-либо шаг. Думайте.

— Я подумаю, поручик.

— Хорошо.

Он больше ничего не добавил. Мы ехали обратно в Ведрины молча. Я смотрел через плёнку навеса на мёртвое, серое, зимнее уже поле, по которому тянулись первые лёгкие полосы позёмки.

В расположение роты я вернулся к пяти вечера. Фёдор Тихонович шёл сзади, молча, как всегда. Снег, подтаявший было днём, вечером снова начал пристывать, сапоги по дороге не чавкали, а поскрипывали сдержанно, словно по крахмальной скатерти.

Ковальчук ждал меня в землянке, за собственной кружкой чая.

— Серёга, — он посмотрел на меня, когда я вошёл, снял шинель. — Ты серый.

— Устал.

— Ясно. Чай. Фёдор, тёплого хлеба с салом. Серёга, ты садись. Ничего не говори пока. Я тебе расскажу, что у нас без тебя за день в роте произошло.

Он рассказал. В дренаже у второго блиндажа прорвало крышу от таяния — чинили полдня. У Семёнова заболел пулемётчик. Бугров уехал с двумя солдатами в тыл за новыми лопатами. Ржевский ушёл в штаб батальона на сверку списков потерь за октябрь. Дорохов отпустил во взводе одного солдата в деревню на похороны матери, с двухдневным отпуском. Ничего значимого.

Я слушал. Фёдор Тихонович принёс хлеб и чай. Я ел и не спеша согревался. Кирюха в какой-то момент замолчал и посмотрел на меня сбоку.

— Серёга. Ты там с этим австрияком — по-человечески с ним?

— Кирюха. Не спрашивай.

— Ладно. Не спрашиваю. Просто я тебе одну штуку скажу. Ты с ним там встречаешься каждые две недели. Он для тебя теперь — собеседник. Я вижу. Ты после этих поездок возвращаешься не такой, как после штаба. Из штаба ты возвращаешься с пустой папкой и с ясной головой. Из Рогозна — с ясной папкой и с пустой головой.

— Это так.

— Пойдут тебя к нему водить дальше — ты помни, Серёга. Он, когда вы закончите, поедет в Саратов в лагерь. Ты его потом никогда больше не увидишь. Не привязывайся.

— Я знаю, Кирюха.

— «Знаю» — мало. Работай с ним ровно. Не ломай ни его, ни себя.

Он не стал развивать. Пошёл снова писать своё очередное письмо в Полтаву, где, по своему обычаю, опять будет сообщать матери о несуществующей живости и веселости здешней обстановки.

Поздно вечером я лежал в нарах, глядя в тёмный бревенчатый потолок, и перебирал в голове сегодняшний день.

Карл Майер выдал нам сегодня фамилию: полковник Вальтер фон Хётценер, корпусной штаб, второй отдел. Этой фамилии Майер, по честному счёту, выдавать не был обязан. Он её назвал потому, что Вяземский его за две недели привёл в состояние, когда называть становится легче, чем молчать. Я этому, работая с Майером сегодня по Мейну и переходу от status к contract, тоже помог. Майер у нас прямо на моих глазах, в ходе беседы о сословном и договорном в средневековом немецком праве, — передал нам имя, которое в дивизии начнут искать сегодня к ночи.

Фамилия редкая. Разведотдел её, скорее всего, найдёт. Полковник Вальтер фон Хётценер ближайшие дни будет сверяться по нашим сводкам с его возможными местами службы. И если сходится — будет понят характер зимней операции. И если характер понят — штаб армии, возможно, сможет скорректировать собственные планы на декабрь-январь. И если скорректирует — потерь будет меньше.

Хорошо. Я это понимал.

Я понимал и другое.

В двадцатом веке, в подземелье замка Мариенбург, в архиве хохмейстера, есть серия документов, которые я читал когда-то в копиях, пересланных мне из Польши коллегой в две тысячи восемнадцатом. Это — «Friedfahrten-Protokolle», протоколы мирных поездок братьев-рыцарей к литовским князьям в пятнадцатом веке. После Грюнвальда, в тысяча четыреста одиннадцатом году, орден впервые в своей истории отправил к литовцам не военные экспедиции, а мирные посольства: два-три брата, сопровождаемые писцом, ехали в ставку Витовта или Ягелло и вели там переговоры, длившиеся неделями, о выкупе пленных, о территориальных уступках, о церковных правах. Эти братья, как правило, знали литовский или польский язык, — это было условие их отбора. За неделями этих переговоров орденский писец в стенах чужого двора заносил в протокол не только военно-политические сведения, но и то, что в тексте называется «обиходные беседы» — о погоде, о семье князя, о книгах, которые в его дворе читают. Считалось, что в этих «обиходных беседах» иногда вылавливаются мелкие подробности, важнее, чем в открытом обсуждении.

Я, читая эти протоколы восемь лет назад, принимал их как любопытную, но второстепенную подробность орденской дипломатической работы. Я тогда считал, что главным инструментом ордена в этих поездках был всё-таки переговорный пакет — конкретные условия выкупа, конкретные пункты территорий, конкретные церковные вопросы. «Обиходные беседы» я считал кулуарным приложением.

Сегодня, лёжа в ноябрьской галицийской землянке, я понял, что я это читал тогда не внимательно. В «Friedfahrten-Protokolle» главный инструмент ордена — был не пакет, а беседа. Пакет — это та декорация, под прикрытием которой братья получали, через обиходные разговоры, обыкновенных людей, нужные им сведения. Иногда эти сведения сохраняли жизнь сотням, иногда тысячам. Но каждый раз они сохраняли эти жизни за счёт одного человека, которого братья к этой беседе подтянули — будь то литовский писец при дворе, будь то княжеский повар, будь то молодой племянник Витовта, которому братья предлагали шахматную партию и разговор о лошадях.

Эти люди, выдавшие, что выдали, — не были врагами ордена. Они были теми, кого братья смогли к себе подключить через человеческий интерес, через книжку, через шахматы, через вечер у камина.

Я сегодня сделал это с Карлом Майером. Через Мейна. Через переход от status к contract. Через улыбку молодого инсбрукского юриста, у которого в Граце есть невеста и в Шёнаугассе есть церковь с мягким баритоном священника. Я этому Карлу Майеру теперь — по рабочему выбору — не столько следователь, сколько брат, сидящий с ним за одним столом и ведущий с ним «обиходную беседу». Он мне выдал имя штабного полковника так, как литовский повар четырнадцатого века выдавал брату-рыцарю в Троках имя князя, с которым Витовт накануне поссорился за ужином.

И я от этого, лёжа в темноте, нехорошо себя чувствовал.

Не потому, что считал себя за это виноватым. Виноват я не был. Я делал свою работу, как её описал мне Добрынин, и как её теперь мне ставит Вяземский. Тактически, по конкретным цифрам — Хётценер, середина декабря, Карпаты, — моё участие сегодня помогает спасти чьи-то жизни. Скорее всего, русских солдат. Скорее всего, не моей роты, но полка, дивизии, армии.

Я чувствовал себя нехорошо потому, что впервые ясно понял: мой прежний, медиевистский, дистанцированный взгляд на «Friedfahrten» как на курьёз орденской дипломатии был глубоко ложным. Братья, которые в пятнадцатом веке ездили к Витовту и вели с литовским писцом «обиходные беседы», — не были учёными, которые потом сами о себе будут писать учёные монографии. Они были инструментом ордена, через который он собирал то, чего не мог добыть оружием. И каждый такой брат, возвращаясь из поездки в Мариенбург, нёс в своей голове не только донесение канцлеру, но и маленький личный долг — перед человеком, которого он подключил.

Этот долг, по правилу ордена, не обсуждался вслух. Но он, как я теперь понимал, делал братьев после их возвратов немного другими людьми, чем они были до первого такого посольства.

У меня завтра в полку будет обычная рутина. Утренний наряд. Обход позиции. Записка Ржевскому по докладу Вяземского. Возможно — чай у Ковальчука. Через две недели — третья поездка в Рогозно. Через неё — возможно, ещё одна фамилия, ещё одно имя, ещё один штабной полковник из Вены, чьи бумаги в архиве ордена в двадцатом веке я, историк Глеб Бирюков, никогда не прочту.

Я лежал и ждал, когда отпустит в груди, под рёбрами.

Оно отпустило не сразу. Фёдор Тихонович в углу тихо сидел со своими чётками. Ковальчук во сне повернулся, что-то проговорил на украинском, успокоился. Буржуйка дышала ровно, ровно, ровно.

Снег за брезентом полёта землянки шелестел мелко, зимне, постоянно.

У меня над правым плечом в темноте мерещилось — хотя, вероятно, не мерещилось, а действительно было — лицо молодого человека в серой шинели без знаков различия, с лицом в полутёмной лампе и с тремя распечатанными письмами, разложенными веером на столе.

Я это лицо не выгонял. Я лежал с ним рядом и ждал утра.

Утро пришло шестнадцатого числа, в обычный свой срок. Буржуйка Фёдора Тихоновича дышала, я встал, умылся, надел шинель. В восемь утра в построении Бугров доложил: за ночь потерь нет, расход боеприпаса нет, личный состав в порядке. В девять я сел за чертёж для второго взвода, который Ковальчук меня вчера в который уже раз напоминал закончить.

И сел я за этот чертёж спокойно, не торопясь, с аккуратным карандашом — тем же, что Николай Павлович Мезенцев выводил в Калужской мужской гимназии под линейку учителя чертёжного класса девятьсот шестого года. Рука у меня шла ровно.

У этой руки теперь была внутри память о ещё одной беседе в Рогозне, и она, эта беседа, в чертеже второго взвода почему-то не мешала, а как-то странно, как-то не по-учебному, чертежу помогала.