Глава 16
Позиция 4-й роты, затем штаб полка. 19–24 ноября 1914 года.
Ответ Добрынина на поездку в Рогозно пришёл к исходу следующего дня, через посыльного Ржевского.
Я сидел у буржуйки, доправлял чертёж для третьего отделения первого взвода, — последняя переделка, которую Бугров вчера у меня попросил, — когда Фёдор Тихонович положил мне на край стола свёрнутую вчетверо записку.
— От его высокоблагородия, барин.
Я развернул.
«Мезенцев, полковник Добрынин просит Вас в четверг в десять утра быть в Ведринах. Разговор короткий, по существу. С Вами Фёдор. Из Рогозна Вяземский Вам не нужен. А. Ржевский».
Я перечитал дважды. Вторая строка — «из Рогозна Вяземский Вам не нужен» — была короткая формула, которой Ржевский мне сообщал, что разговор у Добрынина идёт без Вяземского в качестве слушателя. То есть по линии полковника, а не штабной. То есть, скорее всего, — о записке дяди и о моём позавчерашнем «грамотном отказе».
— Спасибо, Фёдор Тихонович. В четверг с утра, повозка как обычно.
— Значит, в четверг. Я ваш чистый воротник к утру подготовлю.
Он ушёл. Я посидел ещё минуту, глядя на чертёж. Потом отложил его в планшет. Чертёж подождёт.
Вечером того же дня в землянку ко мне пришёл Ковальчук. Принёс с собой небольшую жестяную банку с чем-то тёплым в масле.
— Серёга. Грибы. Из Полтавы. Мне маманя прислала, я их тебе с Кирюхой на ужин. Фёдор, разогрей на сковороде.
Он сел на нары. Пока Фёдор Тихонович возился с жестянкой, Ковальчук поглядел на меня сбоку.
— Серёга, ты в четверг к полковнику. Я знаю.
— Откуда?
— От Ржевского. Он мне намекнул. Не по делу, а так, мимоходом, когда я к нему заходил днём за разрешением отлучиться в обоз за сапогами. Он сказал: «В четверг, Ковальчук, не берите у Мезенцева время, у него в Ведринах». Я ему: «А если надо?» Он мне: «Берите после полудня, он с утра». Из чего я сделал вывод, что тебя до полудня у меня не будет, а после — можно. Я рассказываю к тому, что Ржевский о твоём визите знает, и не препятствует, и даже мне об этом со своим особым деликатным тактом доложил, а это значит, Серёга, что у тебя с Добрыниным разговор будет не казённый.
Я подумал. Ковальчук был точнее в наблюдениях, чем я иногда позволял себе заметить.
— Возможно, — я ответил. — Мне Ржевский только записку прислал, без пояснений. У меня свои предположения.
— И не делись, — Ковальчук махнул рукой. — Я не из тех, кто в разговор офицерского круга без приглашения лезет. Я просто говорю: ты сходи, выслушай, и возвращайся. Если будет надо — расскажешь. Если нет — не расскажешь. Я пойму в обоих случаях.
Он почесал нос и продолжил:
— И одну штуку, Серёга. Это я тебе говорю не от штаба и не от Ржевского, а от себя. Ты на полковника нашего настолько опирайся, насколько он сам тебе позволяет. Но ни на волос больше. Опираться лишнее вредно и для тебя, и для него.
— Это Вяземский мне примерно то же самое позавчера сказал.
— Вяземский не дурак, — Ковальчук хмыкнул. — Хоть человек и прохладный. Он это тебе сказал от себя или от какого-то своего?
— От себя. Но и его сторона, я чувствую, за этим стоит.
— Вот в этом и проблема, — Ковальчук пожевал губу. — У Вяземского свой круг. У Добрынина свой. Ты между ними сейчас сидишь, как чижик между двумя кошками. В одну сторону прыгнешь — одна съест. В другую — вторая. Лучше всего сиди, не прыгая, пока хоть одна из них не отвернётся. А они рано или поздно отвернутся: кошки не умеют долго смотреть в одно место.
Фёдор Тихонович подал сковороду с грибами. Пахло так, что у меня свело желудок. Грибы белые, крепкие, в топлёном сале с луком, с чёрным перцем.
— Ешь, Серёга. Думать будешь завтра. А сейчас ешь.
Я ел. Ковальчук тоже ел. Грибы были великолепны.
В четверг утром в Ведринах полковник Добрынин встретил меня у себя в кабинете, как обычно, один. Ржевский, по его предложению, остался внизу, у вольноопределяющегося. Дверь Добрынин прикрыл сам.
— Садись, Мезенцев.
Я сел напротив. Он взял со стола лист — видимо, копию моего вчерашнего доклада Ржевскому о поездке к Майеру, — положил перед собой. Долго на меня смотрел. Потом, своим степенным казанским акцентом, произнёс:
— Мезенцев. Вяземский ко мне позавчера вечером с двумя просьбами. Первая: получить выдержку из твоей записки для передачи в Петроград дяде, графу Воронцову-Дашкову, как интеллектуальный курьёз. Вторая: пригласить тебя на ужин в штабе полка на следующей неделе, в присутствии офицера от разведотдела дивизии, по фамилии Крылов, которого Вяземский упоминал как «полезного знакомого». Я тебе эти просьбы излагаю, как они были изложены мне.
— Понял.
— По первой просьбе. Я решил выдержку из записки в Петроград не давать.
— Благодарю, ваше высокоблагородие.
— Не надо. Это я не для тебя решил. Это я для полка решил. Если выдержка в Петроград уйдёт, у кого-то там наверху сложится впечатление, что в сто двадцать девятом пехотном Бессарабском появился прапорщик, который по казённой части работает лучше инженера, и по личной части разговаривает с пленными офицерами лучше штабного переводчика. От таких впечатлений в Петрограде обычно приходит письмо из отдела кадров главного штаба о твоём переводе в какую-нибудь столичную должность. Я против этого.
— Ваше высокоблагородие, я…
— Я знаю, что ты не за этим. Я против этого не по твоей, а по моей причине. У меня в полку таких как ты нет. Я тебя терять не хочу. Моё решение — отказать Вяземскому и сослаться на то, что записка в цельности осталась у Лосева, а выдержки из неё в полковом журнале не хранится. Это ложь, Мезенцев, но из тех, которые в полку я допускаю.
— Понял, ваше высокоблагородие.
— По второй просьбе. Ужин.
Он замолчал. Поглядел на лист. Перевернул его. Отложил.
— С ужином, Мезенцев, я думал день. Отказать — это значит лишить тебя возможного полезного знакомства. Разрешить — это значит дать Вяземскому инструмент подхватывать тебя в сторону, от которой ты потом можешь оказаться труднее отвязаться. Я выбрал третий путь.
— Какой, ваше высокоблагородие?
— Ужин проведём. Но не в штабе полка с Вяземским и капитаном Крыловым, а у меня в кабинете, с Вяземским, капитаном Крыловым, штабс-капитаном Ржевским и тобой. Пятеро. Я как хозяин. Ты как младший офицер из моей роты. Это значит, что разговор капитана Крылова с тобой — в моём присутствии. И если капитан Крылов найдёт тебя интересным, он найдёт тебя как моего младшего, а не как Вяземского. Разницу ты понимаешь?
— Понимаю, ваше высокоблагородие.
— Ужин будет во вторник двадцать четвёртого. Я ответил Вяземскому сегодня утром, что согласен. Он думает, что согласен на условия Вяземского. Я не оспаривал. Пусть он это думает. Во вторник он увидит, как оно на деле.
Я молчал, переваривая.
— Мезенцев. Одно замечание, перед тем как отпущу тебя.
— Слушаю.
— Вяземский тебе в повозке, как мне доложил Ржевский, говорил о том, что тебе бы, пока я живой, выстраивать собственный резерв. Это он тебе сказал правду.
Я удивлённо поднял глаза.
— Это правда, прапорщик. Я стар. Мне под шестьдесят. Я свою работу в полку делаю хорошо, пока делаю. Но я могу завтра умереть от удара, или послезавтра от шрапнели, или через месяц от воспаления лёгких, которого я стесняюсь в своих старческих грудях. Если это случится, за тобой стоять будут Ржевский и ещё трое-четверо офицеров из нашего круга, и это — серьёзная защита, но не полная. Чтобы защита была полной, тебе нужны имена в нескольких местах, а не в одном. Вяземский этого не понимает до конца, но общее направление — правильное. Он тебе его обозначил. Я сегодня подтверждаю.
— Я не знал, ваше высокоблагородие, что вы это так видите.
— Я не хотел тебе этого говорить, пока мог не говорить. Сейчас — говорю. У тебя во вторник есть шанс познакомиться с капитаном Крыловым. Ты этим шансом — пользуйся. Не в ущерб нашим. В дополнение.
— Ваше высокоблагородие.
— Да.
— Я во вторник могу поступить так, что разговор с капитаном Крыловым пойдёт вам в защиту, а не от вас?
— Именно так и поступи, — Добрынин впервые за разговор улыбнулся уголком рта, совсем не по-казённому, совсем по-отечески. — Мезенцев. Тебе во вторник будут задавать вопросы, на которые ты ответишь правду по существу, но не всю. Отвечай правду по существу, но не всю. Ты это умеешь.
— Умею.
— Ну вот и всё. Ступай.
Я встал с ящика, на котором сидел.
— Ваше высокоблагородие.
— Что?
— Спасибо.
— Ты мне уже один раз благодарил. Я не люблю, когда младший мне два раза благодарит за одно и то же. Ступай.
Я вышел.
В коридоре у лестницы мне опять пришлось постоять: голова чуть закружилась, но не от усталости, а от той особой слабости, которая у меня бывает, когда разговор выходит у меня из-под контроля так, что я после долго не могу сообразить, в моей ли пользу он вышел. Сейчас он, по всей видимости, вышел в мою пользу. В пользу моего круга — тоже. Но в пользу Вяземского — как он сам это поймёт после вторника — уже не в той мере, в какой он рассчитывал.
Это у Добрынина, в его возрасте, был, как я теперь видел, один из главных навыков: не «победить» собеседника, а разыграть стол так, что собеседник победы не получит, но и не почувствует себя проигравшим. Это — умение, которое в шестьдесят лет у человека на фронте уже не приобретается, а доходит изнутри, из когда-то давно сделанной внутренней работы.
Добрынин её, очевидно, сделал.
Ржевский сидел в коридоре на низком стуле, ожидая меня. Когда я вышел, он поднялся без вопроса, и мы пошли к двуколке.
На крыльце, уже в сыром воздухе, он произнёс:
— Мезенцев. Добрынин вам про вторник сказал?
— Сказал.
— Хорошо. Я ему идею про собственный кабинет вчера подал, когда мы обсуждали. Это не полностью моя идея, — добавил он быстро, — это Добрынин сам дотянул. Но я ему подсказал ход.
— Благодарю, ваше высокоблагородие.
— Я вас заранее предупрежу на вторник, как держаться с капитаном Крыловым. На четверть часа на той неделе встретимся. Сейчас мне важнее одно: вы сами как, прапорщик.
Я подумал и ответил честно:
— Держусь, ваше высокоблагородие. Три дня подряд для меня много — позавчера в Рогозне, вчера весь день письма, сегодня у полковника. Голова немного плывёт, но справляюсь.
— Возьмите на завтра выходной. Полный. В роте я справлюсь без вас. Спите, читайте, лежите. Я категорически прошу.
— Так точно.
— И ещё, Мезенцев. Добрынин вам сегодня, я предполагаю, говорил нечто о том, что он стар.
— Говорил.
— Он это не всем говорит. Вам сказал, потому что считает вас своим младшим. Запомните эту минуту, прапорщик. В дальнейшей своей жизни, когда вам будет нужно опираться, — вспомните её.
— Запомнил, ваше высокоблагородие.
— Поехали.
Мы поехали.
Я лежал в землянке весь следующий день, как мне прописал Ржевский. Это самый долгий отдых за месяц новой жизни. Я спал, просыпался, ел, снова спал. Фёдор Тихонович кормил меня по часам, без моих запросов. К вечеру я сел у буржуйки и просто сидел, глядя на огонь, без планшета, без карандаша, без мысли о следующем деле.
В этом сидении мне вспомнилась одна штука.
В оформлении тевтонского орденского хозяйства у меня в диссертации была отдельная маленькая глава о различении «Hauskomtur» и «Landkomtur». Первый — «домовый комтур», начальник дома ордена, конкретной крепости, конкретного замка, конкретной хозяйственной единицы. Второй — «земельный комтур», начальник области, в которую входило несколько домов, и который над ними стоял как высшее звено, но в домах не жил. Устав ордена — «Statuta» и более поздняя «Buch der Meister», книга магистра, — различал их функции тщательно. Hauskomtur знал своих братьев по именам, ел с ними за одним столом, хранил у себя кассу дома, читал им вслух устав по субботам. Landkomtur приезжал в дом раз в год или два, инспектировал, уезжал. В «Buch der Meister» имелась специальная формула: «Hauskomtur отвечает за душу каждого брата, Landkomtur — за порядок в землях». Это — важное различение. За душу отвечает один человек. За порядок — другой.
Я, лёжа на нарах в землянке четвёртого взвода, с сырыми стенами из оплечтённой лозой глины и с запахом дровяной буржуйки, — в первый раз понял, что у меня в полку есть свой Hauskomtur и есть свой Landkomtur, и они — разные люди.
Добрынин — Hauskomtur. Он ест со мной, хоть и не за одним столом, но в одной кастрюле полка. Он помнит, как звали моего отца. Он знает, из какой я Калуги. Он отвечает за мою «душу» в тот формальный смысл, в котором этот термин применял средневековый устав ордена: он отвечает за то, чтобы я, младший брат, в его доме не ломался и не изнашивался быстрее, чем может. Он посылает меня во вторник к капитану Крылову, но идёт на этот ужин сам как хозяин, чтобы я не выходил один против людей из другой области.
Вяземский — Landkomtur. Он приезжает, инспектирует, уезжает. Он мной не владеет. Он мной не ест за столом. Он мне ночью не шьёт иконку на шею, как Ковальчук перед охотой. Он мне не свозит письма из Калуги через свои штабные каналы, как Добрынин через полковую почту. Он мне доставляет задачи — съездить к Майеру, написать доклад, — и увозит результаты выше, в Петроград или в дивизионный штаб. У Вяземского своя «область», и я в его области — один из ресурсов, которые он подбирает как мелкие лесные ягоды в большом лукошке.
Это — не обидное для него определение. Это просто его функция. Landkomtur не обязан знать брата по имени. Он обязан знать общий учёт в области. Он этот учёт ведёт, и на его учёте я, Мезенцев, младший офицер сто двадцать девятого пехотного Бессарабского, пишущий по-немецки и чертящий зигзаг, — записан ровной строкой.
У меня в следующий вторник в кабинете Добрынина за ужином будут, стало быть, мой Hauskomtur и мой Landkomtur одновременно. Плюс Ржевский — условно говоря, второй Hauskomtur, мой прямой, ротный. Плюс капитан Крылов — человек из другой «области», дивизионной, который во мне увидит или не увидит свою новую ягоду.
Я буду тихо есть и тихо отвечать. И всё.
Это понимание принесло мне неожиданное облегчение.
Облегчение пришло не оттого, что мне нашлось название для происходящего. А оттого, что название оказалось старое, известное, не один раз отработанное в орденской истории, которую я читал всю свою сознательную жизнь. Эта история, которую я годами читал как внешнюю, теперь наконец начала ложиться на меня самого как внутренняя рамка. И она держала.
В тринадцатом веке младший брат в орденском доме Бальги или Рагнита, приезжая впервые в капитульный зал, где собирались пять-семь братьев разного ранга, — сидел в углу, молчал, слушал, ел из общей миски по очереди с другими. От него не требовалось блистать. От него требовалось одно: не мешать, не врать, не бросать наставника, выполнять поручения, приходить домой на ночь. За эти немногие вещи он получал защиту всей крепости, в которой жил, и мог три-четыре года провести в относительной безопасности, пока в нём не признают окрепшего, способного к самостоятельным рейдам.
Я сейчас был таким младшим братом. До окрепшего мне ещё многие месяцы. Но защита — уже была. И правила — уже работали.
Во вторник двадцать четвёртого ноября я был в Ведринах к семи вечера.
Меня ждали в том же кабинете Добрынина. Стол, обыкновенно служивший для бумаг, сегодня был накрыт белой скатертью. На нём стояли четыре простых тарелки полкового обслуживающего состава, четыре стакана для чая, один графин с наливкой, одна бутылка тёмного пива — «Осиповское», из ближайшего польского городка, — и маленький деревянный поднос с нарезанным чёрным хлебом, солёными огурцами, холодным ростбифом, какой, видимо, Добрынин у кого-то в тыловом обозе раздобыл специально для сегодняшнего, и тонко нарезанным сыром желтоватого нерезкого сорта. Ничего парадного. Простой ужин взрослого полкового офицера, умеющего принять гостей без лишних украшений.
Добрынин вышел навстречу к двери — в домашнем сюртуке поверх мундира, как в наш первый вечерний разговор. Поклонился. Ржевский уже был у стола, снявший свою обычную тёмную шинель, в гимнастёрке. Фишка лежала у ног Добрынина — значит, её, по случаю, привезли в Ведрины из роты, чтоб создавала домашнюю ноту.
Вяземский и капитан Крылов приехали через пять минут после меня. Вяземский — в своей обычной поверх мундира шинели с чёрным воротником. Крылов — человек лет сорока, сухой, подтянутый, с коротко подстриженной тёмной с проседью бородой и живыми тёмно-карими глазами, которые у него двигались быстрее, чем у Вяземского. Одет — в тёмный офицерский мундир штабного типа, без особых украшений. На правой руке — тонкое золотое обручальное кольцо. Под левым глазом — старый, тонкий, едва заметный шрам, скорее всего от сабли, японского типа.
— Капитан Крылов, разведотдел штаба тринадцатой пехотной дивизии, — Вяземский представил.
— Иван Петрович Крылов, — капитан поклонился Добрынину. Повернулся к Ржевскому, чуть склонил голову. Повернулся ко мне. — Прапорщик Мезенцев. Наслышан.
— Здравия желаю, ваше благородие, — я ответил ровно.
— Пожалуйста, за стол, господа, — Добрынин указал. — Мы сегодня без чинов. Иван Петрович, вы садитесь справа от меня. Дмитрий Александрович, слева. Мезенцев, прямо. Ржевский, рядом с Мезенцевым. Фёдор Тихонович внизу, если нужно — позовёте.
Мы сели, и Добрынин положил на стол рядом с графином тонкое бумажное меню из двух строк — записку, которую он сам же себе ставил для порядка.
Первые полчаса ужина прошли как у Добрынина всегда: степенно, без торопливости, с долгим разговором о погоде, о польских дорогах, о перспективах снегов и о последней новости из штаба армии о награждении одной из соседних дивизий за октябрьские бои. Крылов говорил мало, слушал много. Вяземский поддерживал общую ткань беседы с той же столичной ровностью, с какой он иногда говорил со мной в повозке.
Я ел медленно, пил чай, слушал. Время от времени кратко отвечал, когда кто-то из старших ко мне обращался. По-настоящему разговор начался, когда Добрынин, во второй половине ужина, прямо сам перевёл тему.
— Иван Петрович, — проговорил он негромко, — Дмитрий Александрович мне как-то мимоходом говорил, что у вас к нашему прапорщику Мезенцеву есть некоторый интерес профессионального свойства. Я счёл полезным пригласить его сегодня, чтобы вам с ним было, что называется, «где и когда» поговорить. Прапорщик — в моём распоряжении, и я рад, если мой младший окажется полезен ещё и вашей службе.
Крылов чуть склонил голову.
— Благодарю, Иван Фёдорович. Я действительно слышал от Дмитрия Александровича о работе прапорщика с обер-лейтенантом Майером. В моей практике такие результаты, с таким контингентом, в таком времени, — редкость. Мне интересно, как это у него выстраивается. — Он развернулся ко мне. — Прапорщик, не позволяйте старшим о себе говорить. Расскажите сами. Как вы работаете с Майером?
Я посмотрел сначала на Добрынина. Тот едва заметно кивнул. На Ржевского. Тот выглядел спокойно, без подсказки. На Вяземского. Вяземский — тоже спокойно. Мне разрешалось отвечать.
— Ваше благородие, — я начал, подбирая скорость. — Я с обер-лейтенантом Майером работал дважды, по полтора часа. Работа у меня с ним не допросная. Она — собеседническая. Поручик Вяземский мне с самого начала изложил ваш общий принцип: пленный офицер, долго просидевший в чужой стране без собеседников, начинает отдавать сведения через разговор, а не через давление. Я в этих беседах играю роль младшего университетского собеседника. Моя тема — юридические разговоры. Первый раз — по Савиньи. Второй раз — по Генри Сумнеру Мейну, с переходом к обсуждению status и contract. Майер в обе беседы выдавал информацию спонтанно, в ответ на моё упоминание конкретных академических вопросов, которые его эмоционально захватывают. Итого — фамилия полковника Хётценера, сроки переброски в Карпаты, общая атмосфера в сентябрьском офицерском собрании его дивизии.
Крылов слушал, не перебивая.
— Прапорщик, — произнёс он, когда я закончил, прямо обратившись ко мне без предисловия. — Вы по образованию — юрист?
— Студент пятого курса юрфака Московского университета. Был мобилизован по ускоренному выпуску в сентябре.
— Где немецкий?
— У меня был частный преподаватель в Калуге, балтийский немец, с которым я дополнительно занимался в старших классах гимназии. Плюс много читал по-немецки во второй половине университета.
— Имя преподавателя?
— Магнус Шульце. Умер в десятом году.
Крылов коротко наклонил голову. Он запомнил. Я видел, что запомнил.
— И общая история права, которую вы обсуждаете с Майером, — это ваш собственный интерес или университетская программа?
— И то, и другое. Общая история права у нас на юрфаке идёт вторым курсом. Но у меня был личный интерес к её средневековой части — я читал больше, чем программа требовала.
— Средневековой части?
— Да. Германское обычное право, рецепция римского, отдельные сюжеты орденских государств в Пруссии. У меня в университете по этим темам была курсовая работа на третьем курсе.
— Тевтонский орден?
— В том числе.
Добрынин в этот момент молча отпил чаю. Я увидел, что он следит за диалогом внимательно, но пока не вмешивается. Ржевский сидел неподвижно.
Крылов повернулся ко мне. Лицо у него было не подозрительное, а живое, заинтересованное — тем особенным интересом, с которым штабные люди осмысленной породы выхватывают из чужого разговора полезную для себя деталь.
— Вы знаете, прапорщик, — произнёс он, — у нас в штабе дивизии сейчас работают с пленными из седьмого ландверного и из соседнего полка. Там есть два-три офицера, которые по характеру, по возрасту, по образованию — рядом с вашим Майером. Два из них — чешского происхождения, один — венгр, родом из Кошице. Они закрытые, к нашему обычному штабному переводчику не идут. Не знаю, — он задержал взгляд на Добрынине, — не расширить ли нам, Иван Фёдорович, круг Мезенцева с ними. С позволения ваших дел по роте, разумеется.
Добрынин отпил чаю, поставил стакан на скатерть медленно. В его взгляде на секунду промелькнуло что-то очень сухое, стариковское, полностью спокойное.
— Иван Петрович, — произнёс он. — Я обещал Дмитрию Александровичу, что прапорщик Мезенцев будет у него бывать в Рогозне не чаще, чем раз в две недели, в объёме полусуток. Этот договор с поручиком мы с вами не нарушим. Если вы хотите расширения — давайте обсуждать: в каком ключе, с каким перечнем, какой формой. Я готов слушать. Но пока вы понимаете, что у моего прапорщика есть своя рота, и ротный его — вот он, — он указал чаепитным жестом на Ржевского, — к нему претензий не имеет только оттого, что в роте это пока ещё умещается. Большего Ржевский не вытянет.
— Я понимаю, Иван Фёдорович, — Крылов ответил спокойно. — И не собирался просить сверх разумного. Я думал об одной дополнительной встрече в месяц, в дивизионном пересыльном, с одним конкретным чешским офицером. В пределах полудня, с моим присутствием лично.
— Иван Фёдорович, — Вяземский впервые вмешался, негромко, — я могу отдать Мезенцева во встречу с чешским вместо одного из моих сеансов с Майером, если вам так удобнее. Мы с Майером к тому времени, думаю, уже возьмём от него всё, что он способен отдать.
Добрынин перевёл взгляд на Вяземского. Потом на меня.
— Мезенцев, — он обратился прямо ко мне. — Ты как на это смотришь?
Я секунду думал. На меня сейчас смотрели трое старших офицеров и четвёртый — Ржевский — сбоку.
— Ваше высокоблагородие, — я ответил ровно. — Если вы разрешаете, и если штабс-капитан Ржевский подтверждает, что в роте это умещается, — я готов. Одна встреча в месяц с чешским офицером, как предлагает капитан Крылов, взамен одной из встреч с Майером, как предлагает поручик Вяземский. В пределах полудня, с присутствием капитана Крылова.
Добрынин еле заметно одобрительно шевельнул бровью.
— Ржевский?
— Подтверждаю, ваше высокоблагородие, — Ржевский коротко. — Умещается.
— Тогда пробуем, — Добрынин повернулся к Крылову. — Первая встреча — в декабре, по вашему расписанию, Иван Петрович. Дата — через Вяземского, он будет координировать. Обсудили.
— Обсудили, — Крылов склонил голову. — Благодарю, Иван Фёдорович.
Дальше ужин пошёл своим ходом. Крылов ещё полчаса беседовал с Добрыниным о общеармейских новостях, вспомнил старого общего знакомого из Киевского округа, спросил о здоровье. Ко мне больше не обращался. Один раз, во время разговора, я поймал его взгляд на себе, боковой, оценивающий, совсем не враждебный — скорее уважительный. Капитан Крылов в этот ужин сделал у себя в голове ту же рабочую отметку, которую за эти месяцы делали обо мне Ржевский, потом Вяземский, потом Добрынин: молодой, способный, с собственным характером, стоит подобрать, но осторожно.
Вяземский в это время сидел ровно, ел ростбиф, поглядывал то на Крылова, то на Добрынина. Он, по его лицу, не был полностью доволен тем, как прошёл ужин. Он ожидал, что Крылов говорить будет больше про Вяземского, а меньше — про Добрынина. Получилось наоборот. Добрынин превратил стол в свой. И я, сидя за этим столом, был сегодня при Добрынине, а не при Вяземском.
К одиннадцати вечера гости разъехались. Вяземский с Крыловым — в одну сторону, в штаб полка, а потом Крылов — дальше в дивизионный штаб. Ржевский и я остались в кабинете Добрынина ещё на четверть часа, по его прямому приглашению.
Добрынин налил себе из графина наливки, пододвинул ко мне и Ржевскому.
— Выпейте, господа. По маленькой. Сегодня было трудно, завтра будет полегче.
Мы выпили. Наливка, как и в прошлый раз, была плотная, тёмная, с вишней.
— Мезенцев, — Добрынин перевёл на меня взгляд. — Ты хорошо сегодня работал.
— Ваше высокоблагородие.
— Я к тому, что ты правильно не выпирал. Ты отвечал коротко. Ты не хвалился немецким, не хвалился Мейном, не хвалился зигзагом. Ты говорил про работу, а не про себя. Это в твои двадцать три года — качество, которое у нас в полку я ценю. Крылов это заметил, и я заметил, что он заметил.
— Благодарю, ваше высокоблагородие.
— Я тебя, Мезенцев, одну штуку предупрежу. Крылов у нас в дивизионной разведке считается человеком порядочным. По меркам разведки. Это не значит, что он порядочный по меркам домашней жизни. Это значит, что если он из тебя захочет получить что-то, он это попробует получить. Если не удастся — не обидится. Если удастся — будет использовать. Это — его работа.
— Понял.
— К декабрьской встрече с чешским офицером — я тебя инструктирую отдельно, в ноябре ещё. Ржевский с нами будет.
— Так точно.
Добрынин отпил ещё глоток наливки.
— И ещё одно. Вяземский сегодня был доволен в одном и недоволен в другом. Доволен тем, что я дал ход встрече с Крыловым — он у себя в отчёте выше напишет «устроил знакомство, есть первая дивизионная линия». Это ему даёт очки. Недоволен тем, что я тебе позволил отвечать через Ржевского, а не через него — он это уже понял. Он будет в ближайшие недели искать способ поднять свою ставку на тебе заново. Жди от него дополнительной любезности или, наоборот, короткого испытания на прочность. С Вяземским ты всегда — ровен. Не груб, не тёпл. Ровно.
— Ровно, — я повторил.
— Ну и всё. Ступайте, господа. Мезенцев, — он коротко, почти отцовски, положил мне ладонь на плечо у двери, — хорошо держишься. Я тобою сегодня был доволен. Иди спать.
На обратной дороге в роту Ржевский молчал до самого просёлка за Ведринами. Потом произнёс, не поворачиваясь:
— Мезенцев.
— Да, ваше высокоблагородие.
— Вы сегодня в кабинете увидели, как это работает.
— Увидел.
— Вам это, я предполагаю, в средневековой истории знакомо.
— По форме — да, ваше высокоблагородие.
— По форме всё это старое, — Ржевский ответил тихо. — Но у вас внутри мне интересно другое.
— Что, ваше высокоблагородие?
— Вы сегодня в разговоре произнесли «Тевтонский орден». Вы это, прапорщик, назвали первый раз вслух в присутствии меня и Добрынина. Вы это выдали при Крылове, который ничего не знает, и при Вяземском, который уже знает. Вы осознанно это сделали?
Я подумал и ответил честно:
— Не осознанно, ваше высокоблагородие. Сам не заметил, как произнёс. Тевтонский орден стал ответом на вопрос Крылова о курсовой. У меня по памяти вырвалось то, что правда.
Ржевский долго молчал.
— Мезенцев, — наконец проговорил он. — Это у вас не оплошность. Это у вас шаг к открытости. Маленький, в присутствии Добрынина, в защищённой обстановке. Но — шаг. Это значит, что вы, сами, возможно, того не понимая, готовитесь к разговору со мной, который я вам однажды обещал. Готовитесь в обе стороны. И ваши, и мои.
— Ваше высокоблагородие.
— Не отвечайте. Я не прошу. Я просто замечаю.
Мы ехали дальше молча. Снег в поле уже стоял не тонкий, как десять дней назад, а крепкий, первых настоящих заморозков. Полозья двуколки шли ровно. Буланая лошадь спокойно пофыркивала в ночной морозный воздух, пар валил у неё из ноздрей ровными столбиками.
Я сидел, глядя в чёрное поле справа, и не сопротивлялся мысли, которая у меня в голове уже давно стояла.
Ржевский знал.
Знал не полностью, но знал достаточно. И ждал, когда я сам захочу или буду вынужден раскрыться. Добрынин, вероятно, знал меньше, но и он что-то видел, и его «ты правильно не выпирал» сегодня — это было не только про Крылова. Это было и про меня.
В Бальге в тринадцатом веке у нового брата, который после годичного испытания ещё не был окончательно принят в полное братство, наступал момент, когда его комтур говорил ему: «Брат, о тебе в доме говорили много. Теперь наступает время, когда ты либо сам расскажешь о себе, либо мы тебя обойдём сами». Это формально в уставе не прописывалось, но в хрониках описывалось как обычай — «die Bitte der Öffnung», просьба об открытии. После этой просьбы у брата было три дня. Если за три дня брат рассказывал о себе правду — комтур его принимал в капитульное братство окончательно. Если он молчал — комтур собирал старших братьев, они вместе обсуждали брата заочно, и решение выносили без него. Часто — тоже принимали. Но уже не с братом, а о брате.
Ржевский мне сегодня, в чёрной зимней повозке между Ведринами и ротой, свою «Bitte der Öffnung» сделал. Не словами, а тем, что заметил мой случайный «Тевтонский орден» и не дал мне мимо проехать.
Я подумал, что мне, как и средневековому брату в Бальге, полагалось три дня.
Я мысленно отсчитал: среда, четверг, пятница. На субботу, если я не сам, мои собственные, уже в моё отсутствие и без меня, решат обо мне.
И, что показательно, я чувствовал, что в этом доверии им — Добрынину, Ржевскому, кругу — у меня нет страха. Есть только долг собственного выбора.
В землянке я лежал на нарах, слушая, как за перегородкой ровно дышит спящий Ковальчук, и как Фёдор Тихонович в углу своей обыкновенной тишиной сидит у чёток. Буржуйка догорала. Снаружи — густая зимняя тишина, только редкий-редкий отдалённый выстрел одиночной винтовки где-то за третьим батальоном: часовой на чужом участке в кого-то выстрелил от холода или от страха.
Я лежал и думал о словах Добрынина: «за тобой стоять будут Ржевский и ещё трое-четверо офицеров из нашего круга». И о словах Ржевского: «вы готовитесь в обе стороны».
У меня впереди три дня. В эти три дня я должен был решить, подготовиться ли мне к своей «Bitte der Öffnung» — рассказу о себе Ржевскому, в какой-то форме, с какой-то мерой правды, — или позволить этим людям решить обо мне в моё отсутствие.
На этот выбор у меня в голове, я заметил, стояли два соображения.
Первое: если я молчу — они всё равно решат обо мне как о своём. Добрынин это уже сделал. Ржевский это уже сделал. Круг меня уже принял. Молчать мне, по существу, никто не запрещает.
Второе: если я рассказываю — я не то чтобы получу больше защиты, чем уже имею, но я перестаю сам себя ощущать гостем в доме. Я становлюсь братом. Это — не о защите. Это — о том, как я сам буду смотреть на себя изнутри ближайшие год или два.
Между этими двумя соображениями выбор был не простым. И я его в эту ночь не сделал.
Но я сделал один маленький, практический выбор: решил, что в пятницу утром, если Ржевский меня позовёт — а он, я знал, позовёт, — я не буду уходить от разговора. Пойду. И там, по обстоятельствам, решу, до какой глубины правды дойти.
Это, я понимал, уже был шаг. Не полный. Но первый шаг.
И в этом первом шаге у меня внутри, впервые за сорок дней новой жизни, не было сопротивления. Была — готовность.
Я повернулся на другой бок. Фёдор Тихонович в углу, не поднимая головы от чёток, тихо проговорил:
— Спите, Сергей Николаич. Завтра будет новый день.
— Завтра, Фёдор Тихонович.
И я уснул.
Снаружи над галицийской землёй опускалась первая действительно зимняя ночь с ясным небом, чёрным, с крупными редкими звёздами. На востоке, над польскими полями, медленно, незаметно, поднималась тонкая ледяная полоса облаков. К утру с неё над позицией роты пойдёт ещё один сухой ноябрьский снег, последний перед декабрём.
А в декабре, я ещё этого не знал, у нас пойдёт другое.