Глава 6
Церковники.
Слово ударило, как пощёчина, и весь хмель выветрился мгновенно. Я сидел за столом с чаркой в руке, и смотрел на Ерофеича, а в голове с лихорадочной скоростью крутились варианты один хуже другого.
Церковники. Откуда? Зачем? Кто-то что-то прознал? Крестьянская молва об удачливом барине дошла до чьих-то ушей и показалась подозрительной? Или это обычные меры — после нашествия орды церковь всегда присылает своих людей, проверить, не завелось ли в деревне чего-нибудь богопротивного?
Мор-то, по церковной версии, — дело рук некромантов, и каждое крупное нашествие нежити для них — повод пошарить по округе…
А может, это и вовсе по Настасьину душу? Проболтался кто-то о травнице, что умеет мертвяцкую порчу выводить… Тут и так за знахарство плетьми угощают, а за ведовство и вовсе на костёр отправить могут, а если ещё и о порче прознают… Церковный суд не разбирает, лечишь ты или калечишь, а горят все одинаково.
Почему-то от мыслей, что церковники могли пожаловать за Настасьей, кровь у меня похолодела сильнее, чем когда я гадал о собственной судьбе.
Так, ладно. Семь бед — один ответ. Пока сам не пообщаюсь, не узнаю. А от того, что я тут в избе сижу, быстрее ничего не выяснится.
Я поднялся, поправил саблю, одёрнул сюртук и двинулся к двери. Сабуров, до сих пор державший в руке надкушенный огурец, обернулся:
— Ты куда?
— Сейчас вернусь. Ещё гости пожаловали, встретить надо.
Сабуров хотел что-то спросить, но я уже вышел. Щукин проводил меня взглядом, но промолчал — кажется, исправник уже вообще не очень понимал, что вокруг происходит. Свекольная, что легла поверх сабуровской водки, дело своё делала…
На улице было темно и тихо. Я шёл к воротам и лихорадочно размышлял, как мне выкручиваться из сложившейся ситуации.
Настасья наказывала поискать в «Некронике» способы спрятать дар — но я, конечно же, этого по сию пору не сделал. Некогда было, не до того. И вот теперь за воротами стояли церковники, а я понятия не имел, как спрятать то, что, по словам Настасьи, смердело за версту.
Вся надежда была на оберег. Кожаный шнурок с узлами висел на шее под рубахой, Настасья сказала — поможет. Но насколько? Я не удивлюсь, если церковники чуют такие вещи не хуже самой Настасьи.
Стоп. А что, если…
Я вспомнил, как прятался от мертвяков посреди орды, когда пробивался к водителю, как прикрывал свой костёр невидимой ладонью, приглушая огонь, чтобы нечисть не чуяла. Тогда это сработало — мертвяки теряли ко мне интерес и брели мимо. Но тогда я скрывал себя от мёртвых. Сейчас же нужно скрыться от живых.
А вдруг получится так же?
Я закрыл глаза и потянулся внутрь. К собственному огню, к тому, что «Некроника» называла «огарочком», а Настасья — «тёмным даром, который за версту смердит».
Правда, у меня был не «огарочек». У меня было пламя. Ровное, сильное, чёрное — чернее ночного неба. И от этого пламени во все стороны сыпались искры — тоже чёрные, мелкие, злые, как рой мошкары над болотом.
Чёрт. Настасья не преувеличивала. С таким костром можно было не прятаться вовсе — любой, кто хоть немного чувствует подобное, засечёт меня за версту.
Ну, будем надеяться, пока что этого не произошло.
Я мысленно накрыл пламя ладонями, как накрывают свечу, чтобы её не задуло ветром, и попробовал пригасить пламя. По телу пробежала дрожь, горячая, неприятная… В висках загудело, а к горлу подкатила тошнота. Пламя дёрнулось, затрепетало под моими ладонями — и стало чуть меньше.
Мало. Мало, чёрт побери!
Я стиснул зубы и надавил сильнее. Пламя зашипело, заплевалось искрами, как мокрое полено в печи, — сопротивлялось, не хотело гаснуть, отталкивало мои руки. По лбу потёк холодный, противный пот, перед глазами поплыло…
Ещё, ещё немного. Давай!
Я сжал фитилёк — основу пламени, сжал изо всех сил, пламя пыхнуло в последний раз — злобно, протестующе — и погасло…
Не до конца. Съёжилось, стянулось в крохотный, едва тлеющий огарочек, тусклый, как умирающий уголёк в прогоревшей печи. Меньше, чем у мертвяков — у тех хоть что-то мерцало, а тут еле-еле, на самом пороге восприятия. Но я знал — раздуть его обратно особых усилий не потребует.
Что ж, надеюсь, этого будет достаточно.
Я выпрямился, отдышался, вытер лоб рукавом и понял, что семенивший рядом Ерофеич уже третий раз у меня что-то переспрашивал.
— Прости, Ерофеич, задумался, — проговорил я, удивившись тому, насколько сел у меня голос. Что говоришь-то?
— Говорю, водка-то кончилась, барин! Вся, до капельки! Вина у нас отродясь не водилось, так что ж теперь, святого отца самогонкой потчевать, что ли?
— Уймись, Ерофеич, — оборвал его я. — Церковник же! Может, ему и пить не положено…
— Ой, барин, — Ерофеич посмотрел на меня с жалостью, как на человека, который верит, что козы летают. — А то мы церковников не знаем! Был у нас один, Никодимом кликали. Так из трактира не вылезал, покуда тот не сгорел к бесовской матери от молнии, во время грозы. Вот тогда-то я в бога и уверовал, — он перекрестился для убедительности.
Откуда-то со стороны ближайшей избы послышалось недовольное ворчание. Я повернул голову и увидел полупрозрачную фигуру отца Никодима, которая пряталась за углом и, судя по выражению лица, была глубоко возмущена услышанным. Впрочем, призрак быстро спрятался обратно, едва я на него глянул, — видимо, выходить на люди при Ерофеиче стеснялся.
Я закатил глаза. Мало мне живого попа, так ещё и призрачный нарисовался. На коллег, что ли, вылез посмотреть? Ещё не хватало, чтоб он на глаза церковникам попался… Эх, не было печали…
В полном смятении духа я дошёл до ворот и остановился в недоумении.
Когда Ерофеич сказал «церковники», я ожидал увидеть целый разъезд. Церковную комиссию, инквизицию, или как там у них это называется. Дюжих статных мужиков при оружии, в чёрных рясах, с крестами и цепями, готовых хоть сейчас схватить еретика за шиворот и отволочь на костёр. И готовился я именно к такому.
А вместо всего этого у коновязи стояла низкорослая каурая кобылка с мохнатой гривой и короткими ножками, а с неё, кряхтя и сопя, слезал маленький толстый человечек в мятой рясе. Слезал долго и мучительно, потому что ноги его не доставали до земли, а стремена были привязаны бечёвкой и болтались, и в какой-то момент мне показалось, что он сейчас просто свалится на брюхо, — но нет, удержался, соскочил, пошатнулся и поправил скуфейку, съехавшую на глаза.
Ерофеич рядом со мной таращился на попа так, будто привидение увидел. Впрочем, мимо привидения он сейчас и прошёл — но то было привычное привидение.
— Во, — сказал Ерофеич шёпотом. — Помяни только — и на тебе. Уж не родственник ли это нашего Никодима?
Из-за избы донеслось негодующее бормотание. Никодиму, судя по всему, предположение о родстве категорически не понравилось.
Поп тем временем отряхнулся, поправил рясу, перекинул через плечо дорожную суму и посмотрел на меня. Лицо у него было круглое, розовое, с ямочками на щеках и маленькими живыми глазками, которые поблёскивали в сумерках, как у мышки. На вид — лет пятьдесят, может, чуть больше. Окладистая борода придавала ему вид лихой, хитроватый и вполне безобидный. Я даже невольно расслабился.
— Доброго вечера, отче! — поздоровался я. — Дубравин Александр Алексеевич, к вашим услугам. Чем обязаны?
— И тебе вечера доброго, дитя моё, — поп улыбнулся, и ямочки на щеках стали глубже. — Отец Евстахий. Чем обязаны, спрашиваешь? Да, по совести, давно к вам заехать следовало, а тут и оказия случилась. Правда, оказия без меня уехала, пришлось самому добираться.
— Какая оказия, отче? — я не очень понял, о чём сейчас говорил батюшка.
— Да говорят, вы тут нашествие орды отбили, — отец Евстахий потрепал кобылку по холке, и та благодарно ткнулась ему мордой в плечо. — Церкви такие события весьма интересны, потому как редки и загадочны. Я собирался с исправником к вам ехать, а он, спаси боже его душу грешную, меня не дождался. Рванул так, что только пыль столбом. Пришлось вот нам с Сивкой самим добираться.
— Самим? — я посмотрел на него внимательнее. — То есть вообще без сопровождения? Как же это вы, отче, по темноте да по дорогам замертвяченным?
— Да с божьей помощью, сын мой, — отец Евстахий перекрестился и снова улыбнулся. — С божьей помощью. Отец наш небесный ведь хранит сирых да убогих, а уж в дороге за ними вдвойне приглядывает…
Я хмыкнул. Двадцать вёрст верхом, один, почти ночью, да по дорогам, на которых мертвяки бродят, как тараканы на кухне. И на лошадёнке, которая выглядит так, будто ленивая рысь — верх её способностей… Кажется, и правда сам господь попа хранил — иначе я решительно отказывался понимать, как он до нас доехал.
— Ну, хвала господу, что без приключений добрались, — вступил в разговор Ерофеич, не преминув поклониться. — Позвольте вас в избу пригласить, отче. Проголодались, небось, с дороги? Закусочку соорудим, а там и банька поспеет…
— Банька — это хорошо, — отец Евстахий улыбнулся. — Да только сначала дело делать надо. Давайте-ка фонарей сюда, да пойдёмте на орду вашу посмотрим.
Я ошарашенно уставился на него. Чего⁈
— Сейчас? Ночью?
— А к чему рассвета дожидаться? — отец Евстахий поправил скуфейку и посмотрел на меня снизу вверх, потому что макушкой доставал мне примерно до подбородка. — Дела сделаем — тогда и отдохнём с божьего благословения. Дело — вперёд всего! — поучительно выставил он пухлый пальчик.
— Отче, — я посмотрел на небо, по которому ползли чёрные тучи, — сейчас, кажется, дождь хлынет. Может, всё-таки утра дождёмся?
— Дождь — то есть божье благословение, — невозмутимо ответил поп. — Намокнем — так ничего страшного. Бог терпел, и нам велел.
Я вздохнул. Представил, как буду в темноте под дождём лазать с маленьким толстым попом по мертвяцким кучам за околицей, и мне стало нехорошо. Впрочем, спорить с церковником — дело неблагодарное. Особенно когда у тебя под рубахой висит оберег от ведовства, а в полутора аршинах под землёй за варницей некромантский камень закопан. Ночью — так ночью.
— Ладно, — сказал я. — Ерофеич! Кликни Григория с Петри. Скажи — оружие пусть берут. И четверых мужиков с факелами. Поживее!
Ерофеич покосился на попа с неприязнью и потрусил за людьми.
На заборе, болтая полупрозрачными ногами, сидел отец Никодим и ехидно улыбался. «Ну что, — говорила его физиономия, — Никодим тебе не мил был? Вот тебе другой поп. Как, нравится?»
Я посмотрел на него, потом на отца Евстахия, который мирно поглаживал свою кобылку и что-то ей нашёптывал, и подумал, что вот только этого мне и не хватало.
* * *
Дождь себя ждать не заставил.
Едва мы вышли за ворота, небо лопнуло, и хлынуло так, что через минуту я промок до нитки. Вода лилась сплошной стеной, стекала по лицу, шее, за шиворот, и сюртук с рубахой, которые я только сменил после бани, мгновенно прилипли к телу, став тяжёлыми и холодными, как мокрая тряпка.
Факелы, которые несли мужики, шипели и плевались, чадили дымом и гасли один за другим, и через пять минут мы остались в темноте под ливнем посреди поля, усеянного мертвяками.
Однако даже это не умерило энтузиазма святого отца — возвращаться в деревню он даже не подумал. Я закатил глаза, выругался себе под нос и кликнул Петри.
— Беги в деревню, тащи лампы! С факелами мы тут много не высмотрим.
Петри кивнул и исчез в темноте. Вернулся он через несколько минут с двумя масляными лампами, укрытыми от дождя каким-то тряпьём. Лампы горели тускло, жёлто, и круг света от каждой едва доставал на три сажени, но они хотя бы не гасли.
В их мутном свете мы и приступили к осмотру.
Я ожидал, что отец Евстахий будет стоять в сторонке, морщиться и давать указания, как делал недавно Щукин, но маленький толстый поп оказался совсем другого замеса.
Подоткнув рясу и засучив рукава, обнажив короткие волосатые руки, он полез в самую гущу — буквально полез, карабкаясь по телам, перешагивая, наклоняясь, ворочая мертвяков с ловкостью, которой я от его комплекции не ожидал.
Он приседал на корточки, вглядывался в лица, в раны, в когти и зубы, щупал хитиновые пластины на загривках откормленных, и даже принюхивался — и всё это время что-то бормотал себе под нос, тихо и неразборчиво. То ли молитву, то ли считал, то ли просто разговаривал сам с собой.
Мы стояли рядом и мокли. Григорий — невозмутимый, как скала, с ружьём на плече, но по тому, как он изредка поглядывал на попа, было видно, что даже его проняло. Петри держал лампу и молчал. Мужики с потухшими факелами жались друг к другу и тихо переругивались.
Ерофеич, промокший до исподнего, яростно шипел что-то себе под нос, и, кажется, поминал всех святых сразу, причём в таких выражениях, за которые его самого следовало бы отправить на покаяние.
Продолжалось это действо не меньше часа. Дождь то стихал, то припускал с новой силой, ветер гнал по полю мокрую тьму, и в какой-то момент мне показалось, что эта ночь не кончится никогда, и что мы так и будем стоять здесь до скончания веков, а маленький толстый поп будет лазать по мертвяцким кучам и бормотать.
Вечность. Мокрая, вонючая вечность.
Наконец, отец Евстахий выпрямился, утёр лицо рукавом рясы и посмотрел на меня. Глазки его блестели в свете лампы, и выражение на мокром круглом лице было задумчивое, цепкое — совсем не то ленивое благодушие, с которым он слезал с кобылки час назад.
— А все ли это непокойцы, дитя моё? Или ещё были?
— Ну, ежели какие неупокоенные в округе остались, о том не ведаю, — ответил я. — А кого положили — так все здесь. Ну и ещё трое в лесу лежат, на полянке. Отдельно.
— Веди, сын мой. Показывай.
Ерофеич за моей спиной зашипел, а где-то в деревне послышался смех — тихий, ехидный, и я мог бы поклясться, что смеялся Никодим. Я сам выругался под нос и, кивнув, возглавил процессию.
Мы двинулись в лес.
Дождь в лесу стихал, но зато с веток капало, и каждая капля, попадавшая за шиворот, вызывала желание выругаться. Я шёл рядом с попом и поглядывал на него искоса. Отец Евстахий семенил, подобрав рясу, и даже не запыхался — при всей своей округлости двигался он споро, как человек, привычный к вечной дороге.
На поляну мы вышли через четверть часа. Григорий поднял лампу повыше, и жёлтый свет выхватил из темноты туши костяных стражей — две здоровенные хитиновые громады, лежавшие там, где я их оставил. Дождь размыл кровь, и они блестели — мокрые, чёрные, похожие на валуны.
Стражи отца Евстахия не заинтересовали. Едва мазнув по ним взглядом, он прошёл мимо и направился сразу к телеге. А вот завидев то, что осталось от водителя, он встал как вкопанный. Постоял, бормоча себе под нос, подобрал с земли палку и решительно полез в телегу.
Битых полчаса он лазал вокруг останков, ковырял палкой обугленную плоть, отламывал куски оплавленного хитина, вглядывался в них и что-то бормотал. Приседал, поднимался, обходил кругом, снова приседал, едва не принюхивался… Наконец, поп выпрямился, отбросил палку и посмотрел на меня.
— Это как же вы его упокоить-то смогли? — спросил он. — Глазам своим поверить не могу.
— С божьей помощью, отче, — ответил я, глядя на него. — С божьей помощью.
Отец Евстахий хмыкнул и покачал головой.
— Ну, видать, бог и правда любит тебя, дитя моё, — сказал он. — Раз с такой тварью совладать сумел… Ладно, что я хотел — то увидел. А теперь можно и баньку. Поспела ли?
— Поспела, как не поспеть, — сквозь зубы процедил Ерофеич, с которого текло ручьями.
— Ну, так и пойдёмте, — кивнул поп. — Чего среди ночи в лесу зазря мокнуть?
И с неожиданной для его комплекции прытью спрыгнул с телеги и устремился к деревне — бодро, пружинисто, подобрав рясу и шлёпая ногами по лужам.
Мы потянулись за ним. На тропе я поймал взгляд Григория — и, ей-богу, впервые за всё время нашего знакомства увидел в глазах охотника что-то, похожее на растерянность. Григорий смотрел на меня, и вопрос в его взгляде был яснее любых слов: «Это что сейчас было, барин?»
Я пожал плечами. Самому бы понять.
Шли обратно молча. Дождь стихал, из-за туч выглянул краешек луны, и мокрая дорога заблестела в её свете. Впереди семенил отец Евстахий, за ним — мы, мокрые, грязные, уставшие, и проклинающие всё на свете.
Я вглядывался в спину святого отца, и совершенно ясно мне было пока только одно: отец Евстахий далеко не так прост, каким хотел казаться.
И хорошо бы теперь понять, во что это всё выльется.