Глава 29. Алёна

Глава 29. Алёна

Я не помню, как дошла до дома, как разделась и свалилась в кровать. В ушах стоял оглушительный звон, заглушавший даже тиканье часов в спальне. А потом из меня хлынуло.

Слезы текли по вискам и заливали уши, впитываясь в подушку горячими, солеными пятнами. Я не рыдала, не всхлипывала — меня просто выворачивало наизнанку тихой, беспомощной волной. Это был не плач, а физиологическая реакция на столкновение с кошмаром, который явился из прошлого.

Сквозь эту водяную пелену и гул в голове прокручивалась та самая сцена в скверике. Как в дурном сне, замедленно и искаженно. Их лица — сладкие, подобострастные маски. Голос тети Оксаны, визгливый, скрипучий, будто ржавая пила.

«Аленочка, родная! Сколько лет прошло... ты так выросла!»

А я сидела. Просто сидела, словно парализованная. Не страх меня сковал, а какое-то оцепенение, будто мозг отказался обрабатывать этот абсурд. Их слова доносились сквозь вату — про «родственную любовь», про «сожаление», про то, как «все уладится». Они несли такую чушь, такую сладкую, липкую ложь, что меня от нее тошнило.

А потом — Зинаида Альбертовна сунула мне под нос целлофановый пакет.

— На, возьми, детка, — голос ее дрожал от наигранной, театральной нежности. — Сама пекла. Ты же всегда любила...

Я не взяла пакет. Я лишь отшатнулась, и этого было достаточно, чтобы уловить густой, удушливый запах жареного теста и тушеной капусты.

Капусты.

Я терпеть не могу пироги с капустой. Всегда ненавидела. А вот Владик, ее ненаглядный внук, обожал. Это были его пирожки. Всегда были. Мне в детстве доставался один, самый маленький и бледный, с непропеченным тестом, и я должна была говорить «спасибо» и давиться им под их пристальными взглядами.

И этот запах, этот проклятый, удушливый запах жареного теста и тушеной капусты стал не последней каплей, а тем самым шилом, что одним точным ударом вскрыло нарыв. Перед глазами встал не пирожок, а картина: кухня в их доме, Владик, облизывающий пальцы, а мне — тот самый, бледный, с непропеченным тестом, холодный комок в горле под их оценивающими взглядами. «Ну что, Алёнушка, вкусно? Мы же для тебя старались».

Это был не жест примирения. Это была демонстрация. Мол, смотри, ничего не изменилось. Ты по-прежнему та девочка с обочины, которая должна быть благодарна за крошки с их стола. И именно в этот миг, сквозь боль, во мне что-то щёлкнуло и застыло. Любая тень сомнения, любой призрак детской надежды, что они всё же родные, испарилась. Осталась только леденящая ясность и тихая, беспощадная ярость.

Но сейчас было не только это. Сквозь обиду пробивалось леденящее душу понимание. Им что-то нужно. Им что-то нужно от меня сейчас. Потому что иначе... иначе зачем? Где они были все эти годы? Почему никто не приехал в детский дом? Ни разу. Ни на одно восьмое марта, ни на один день рождения. Тишина. Пустота. А теперь — вот они, с пирожками и сладкими речами. Их внезапное, ядовитое внимание было не случайным. В нем сквозила расчетливость.

Я сжала простыню в кулаках, пытаясь унять дрожь. Малыш внутри, будто чувствуя мое состояние, зашевелился тревожно и резко. Я инстинктивно положила на него ладонь.

— Прости, — прошептала я, сглатывая ком в горле. — Прости, малыш. Мама сейчас... мама справится.

Но справлюсь ли? Они снова здесь. Они влезли в мое настоящее. И этот их интерес был самым страшным, потому что он не был искренним. Он был корыстным. И от этого осознания становилось еще больнее и в тысячу раз страшнее.

Я даже не поняла, как уснула. Просто закрыла глаза, и всё. Провалилась в густую, беспросветную темноту, без снов, без образов. Просто небытие, ставшее благословенным побегом от реальности.

Утро следующего дня было тяжелым, словно на голову гирю положили. Не физической гирей, а свинцовой — из остатков вчерашнего потрясения и не отпустившего до конца сна.

Проснулась я от того, что Дёма поглаживал меня по спине широкой, тёплой ладонью. Я лежала, максимально прижавшись к нему, насколько это было возможно с нашим растущим животиком, словно пытаясь впитать его спокойствие и силу. Он не спал. Я почувствовала это сразу — не по ровному дыханию, а по бодрствующему, почти зрячему напряжению его мышц, по осознанным, выверенным движениям руки, которая не просто лежала, а успокаивала, гладила, отгоняя остатки кошмаров.

Я открыла глаза и, приподняв голову, посмотрела на него. В серых предрассветных сумерках его лицо казалось высеченным из камня — сосредоточенным и невероятно усталым. Он провел пальцами по моей щеке, словно стирая невидимые следы слез.

— Потерпи, Аленка, всего неделю, — тихо сказал он, и его голос был хриплым. Его слова прозвучали не как просьба, а как обещание. Четкий, выверенный план. — Я оформлю все бумаги. Пойдешь отдыхать.

— Рано еще для декрета, — прошептала я, и голос мой скрипел. — Кто меня отпустит?

— За это не переживай, — он посмотрел на меня прямо, и в его карих глазах я увидела ту самую стальную решимость, перед которой пасовали самые трудные пациенты. — Я всё улажу. Будешь отдыхать. Готовиться к родам. А сейчас давай вставать, потихонечку.

Он не стал спрашивать, как я себя чувствую. Он и так всё видел. В этом и была его забота — без лишних слов, действенная и непререкаемая.

Дальше — всё как обычно. Утренние сборы, завтрак, который я ела почти механически, заставляя себя проглотить хотя бы омлет и йогурт. «Работать надо, сил нужны», — бубнил внутри голос здравого смысла, заглушая тошнотворную волну апатии.

В больнице сегодня я была безмерно благодарна коллегам. Они, конечно, всё знали — слухи в нашей каменной крепости расползаются быстрее, чем любая инфекция. Но вместо расспросов и сочувственных взглядов они подарили мне самое ценное — тишину. Надежда Ивановна с утра молча вручила мне стопку историй болезней для оформления выписных эпикризов. Паша и Саша, обычно вечно тянувшие меня на несложные швы, сегодня справлялись сами, лишь изредка переглядываясь. Они практически не привлекали меня к операциям, по большей части свалив на меня бумажную работу.

И для меня это было спасением. Сидеть за компьютером, вчитываться в «каллиграфический» почерк врачей и ровные строки лабораторных данных было медитацией. Это была тихая гавань, где можно было не думать, не чувствовать, просто выполнять алгоритм. Потому что оперировать в таком состоянии — когда пальцы предательски подрагивают, а в голове стоит навязчивый звон, — не самый лучший вариант. Ни для пациента, ни для меня.

И хотя в нашей профессии давно и прочно принято считать, что мы все должны быть железными роботами, глотающими стресс, как обезболивающее, сейчас во мне не было ни капли этой стойкости. Только хрупкость, будто я сделана из тонкого, давно потрескавшегося стекла. И один неверный шаг, одно резкое слово — и я рассыплюсь на тысячи острых осколков.

Несколько дней прошли в обманчивой, зыбкой тишине. Я понемногу приходила в себя, как после тяжелой болезни, по крупицам собирая рассыпавшееся спокойствие. Но судьба, судя по всему, решила, что я отдохнула, и принялась методично вытаскивать на свет всех призраков моей прошлой жизни, испытывая мои нервы на разрыв.

Во вторник, ближе к вечеру, в отделение ворвался ад.

Сначала — нарастающий гул сирен, превратившийся в оглушительный вой прямо у дверей. Потом — грохот распахивающихся дверей и голоса, десятки голосов, кричащие друг на друга, на пациентов, в телефоны. В проеме, залитом алым светом, замелькали каталки, одна за другой, заезжая в отделение с такой скоростью, будто за ними гнался сам дьявол.

Я стояла, застыв у стойки поста, наблюдая, как врачи, словно в хорошо отрепетированном, но жутком балете, раскидывали пострадавших по смотровым. Крики, стоны, металлический запах крови, перемешанный с антисептиком — привычный хаос, который обычно включал во мне режим автопилота.

И ровно передо мной остановилась очередная катка.

На ней лежал мужчина. Вернее, то, что от него осталось. На нем, в прямом смысле, не было живого места. Костюм темно-синего цвета, некогда дорогой, теперь представлял собой окровавленные лоскуты. На ногах — шины. Голова была замотана в окровавленные бинты, сквозь которые проступала синеватая отечная кожа. Фельдшер, запыхавшийся, с лицом, залитым потом, начал отчитываться, и его слова прозвучали для меня как приговор.

— Маевский Андрей Павлович! Открытая черепно-мозговая, множественные переломы, подозрение на перелом позвоночника! Давление падает, пульс нитевидный!

Он говорил, а я не могла пошевелиться. Воздух перехватило, в глазах поплыли темные пятна, звуки доносились как сквозь толщу воды.

И вдруг... запах.

Пыльный, затхлый, с примесью плесени и чего-то кислого, сладковато-тошного. Запах того самого заброшенного дома. Он ворвался в ноздри, обжег горло, физически заставив задохнуться.

И картинки поплыли перед глазами, не как воспоминания, а как осязаемая реальность, от которой свело желудок. Шершавый, грязный матрас на полу, впитывающий в себя всю грязь этого места. Ощущение, как грубо сдирают с меня одежду, как ткань рвется с противным треском. Его тяжелое, потное тело, придавившее меня так, что не могла вздохнуть. И его друг, который держал мои руки, его смешок где-то над головой. Удары куда попало. И боль. Адская, раздирающая боль, когда он... они...

Часы. Целые часы мучений.

А теперь он здесь. Лежит передо мной. И я, врач, должна оказать ему помощь. А я не могу. Я не могу даже шаг сделать. Ноги стали ватными.

Рядом раздался резкий, как удар хлыста, голос. Я вздрогнула, отброшенная назад, в шумный и яркий ад приёмного покоя.

— Я беру! Что тут у вас произошло? Откуда столько пострадавших? — Это был Демьян. Он уже был тут, в своем рабочем режиме — собранный, острый, как скальпель.

Фельдшер, не отрываясь от катетера, бросил через плечо:

— Да этот вот мажорчик, — кивок на Маевского, — гнал как угорелый, ну и замотал четыре машины. Все оттуда. Двоих еще из металла достают.

Демьян кивнул, его взгляд скользнул по Маевскому, оценивая масштаб катастрофы, а затем метнулся на меня. И застыл.

— Маша, давай его сразу на МРТ, рентген и кровь! Нейрохирургам позвони, пусть бегут сюда, голову сразу смотрят! — скомандовал он, не отводя от меня глаз.

Он резко шагнул ко мне и встал прямо передо мной, перекрывая своим телом вид на каталки.

— Алена!

Я не отреагировала. Смотрела сквозь него, всё ещё чувствуя на коже шершавость того матраса.

Он схватил меня за плечи, не больно, но твердо, и слегка встряхнул.

— Алена!

Я медленно подняла на него глаза. Он видел в них не просто шок — он видел то самое дно, с которого когда-то вытащил меня.

Его пальцы слегка сжали мои плечи.

— Это он? — тихо спросил он, но в тишине, что вдруг наступила для нас двоих, слова прозвучали громко и четко.

Я не смогла издать ни звука. Только чуть заметно, почти незаметно, кивнула, чувствуя, как по щекам текут предательски горячие слезы, которых я даже не ощущала.

— Значит так, — его голос был низким, резким и не допускал возражений.— Тебе здесь делать нечего. Ты собираешься и едешь домой. Поняла меня? Прямо сейчас!

Я молча кивнула, чувствуя, как этот кивок отдаётся пустотой во всём теле.

— Меня не жди, я не знаю, когда закончим. Всё, маленькая моя, иди.

Он резко развернулся, его белый халат мелькнул в полумраке коридора, и он зашагал прочь, даже не оглянувшись. На полпути к операционной он будто вспомнил что-то, обернулся, быстрыми шагами вернулся, налетел на меня, крепко, почти до боли, прижал к себе на секунду, губы его горячо и сухо прикоснулись ко лбу.

— Иди, — ещё раз бросил он уже поверх плеча и исчез за углом, в направлении яркого света и стальных дверей.

Ослушаться Демьяна я не могла. Не тогда, когда в его голосе звучала та сталь, что срезала любые возражения на корню. Примерно через час я уже была дома. Не помню, как нашла ключи в сумке, как открыла дверь, как сняла обувь.

Тишина. Гробовая, оглушительная тишина квартиры, в которой обычно так уютно пахло кофе и его одеколоном, теперь давила на уши. Я прошла в гостиную и села на диван, не включая свет. Сумерки за окном окрашивали комнату в сизые, безжизненные тона.

И тут мысли, до этого оглушенные шоком, рванули с новой силой, взрывая голову изнутри.

Что там сейчас происходит?

Я представила яркий свет операционной, ровный гул аппаратуры, сконцентрированное лицо Демьяна над столом. Над ним. Его руки, которые так нежно гладили мой живот, сейчас собирали по кусочкам того, кто когда-то эти же самые кусочки во мне и разбил. Железная логика цикла, от которой тошнило.

Как долго они будут его оперировать? Открытая ЧМТ, переломы... Это на часы. На долгие, мучительные часы.

Я обхватила руками живот, чувствуя, как малыш, словно почувствовав адреналин в моей крови, беспокойно и резко толкается. Протестует.

И самое главное... почему? Почему их всех везут именно к нам?

Сначала тетка с ее визгливым, вечно недовольным лицом. Теперь он. Маевский. Призрак из самого темного подвала моего прошлого.

Что это за открытый портал в ад? В прошлое? Кто его открыл и когда он, наконец, захлопнется?

Мне казалось, я слышу скрип этой проклятой двери. С каждым новым «гостем» из той жизни она открывается все шире, впуская в мое настоящее холод, сквозняком выдувая мое хрупкое, выстраданное спокойствие.

Слезы текли по щекам сами собой, тихие. Я уткнулась лицом в спинку дивана, в его привычную, уютную фактуру, которая сейчас не давала никакого уюта.

Не надо мне всего этого, — взмолилась я про себя, обращаясь к безликому вселенскому равнодушию. — Я же ничего не прошу. Ну, почти. Я просто хочу... просто хочу доходить спокойно свою беременность. Чувствовать шевеления, а не уколы старой боли. Покупать одежду малышу, а не отбиваться от призраков. Родить ребенка. Обойтись без сюрпризов из прошлого.

Разве так много я прошу?

В ответ тишина квартиры становилась все гуще, превращаясь в зловещий гул. А из больницы, из моего второго дома, теперь доносился до меня другой гул — гул того кошмара, который я считала похороненным навсегда. И он был все ближе.