Глава 16
Выход один.
Работа.
Если чувствовать нечем, значит, надо делать.
Хирург, у которого нет сердца, всё равно хирург.
Я беру дежурства. Все, какие дают. Свои. Сомова. Бородиной, у которой мать заболела. Молодого Рябцева, который женится.
Сомов перестаёт с улыбкой носить коньяки с шоколадками, смотрит на меня с тревогой. Потом начинает приносить бутерброды, шашлык в контейнере, салаты...
Я прихожу в семь. Ухожу в одиннадцать. Или не ухожу. Сплю в ординаторской, на продавленном диване, по три-четыре часа, укрывшись халатом.
Домой еду, только чтобы переодеться и выгулять Банта, и то его сейчас выгуливают родители.
Они не разговаривают, поэтому выгуливают его по очереди, два раза подряд, и Бант скоро начнёт от них прятаться.
Операции. Консультации.
Обходы. Истории болезни.
Выписки. Консилиумы.
Лекции для интернов.
Статья для журнала, которую я полгода не могла дописать, а теперь дописываю по ночам.
Однажды я делаю три операции подряд.
Коронарное шунтирование.
Протезирование аортального клапана.
Закрытие дефекта межпредсердной перегородки у девушки двадцати трёх лет.
Четырнадцать часов на ногах.
Все трое живы.
— Марина Викторовна, — осторожно говорит Горячев вечером, когда я сижу в ординаторской над выписками. — Вы бы домой. У вас лицо зелёное.
— Это освещение, Горячев.
— Там окно. Солнце.
— Значит, солнце зелёное.
Горячев не спорит. Он ставит передо мной кружку сладкого чая и бутерброд Сомова.
Я делаю глоток чая. Сладко до тошноты.
— Не смотри так.
— Как?
— Как мой сын.
Горячев краснеет всеми своими веснушками и уходит.
А Семёныч не уходит. Семёныч ловит меня в коридоре на пятый день.
— Мариш, — говорит он, пристально разглядывая моё лицо из-под лохматых бровей. — У тебя склеры жёлтые. И губы бледные. Ты когда кровь сдавала?
— Весной.
— А ела когда?
— Утром.
— Врёшь! — Семёныч берёт меня за запястье. Нащупывает пульс. Держит полминуты, шевеля губами. — Сто восемнадцать. В покое. Мариш, ты себя в гроб загонишь.
— Пал Семёныч, у меня всё под контролем.
— У тебя под контролем, — хмыкает он и отпускает мою руку. — Знаешь, сколько я таких видел? С контролем? Анестезиолог Карпов, девяносто восьмой год. Всё под контролем было. Прямо на наркозе у пациента и упал. Инфаркт. В сорок шесть.
— Я не упаду.
— Все так говорят, — вздыхает Семёныч.
И уходит, качая головой.
***
Упала я в четверг.
Утром — плановая операция.
В предоперационной тихо. Плитка на стенах, бледно-голубая. Длинная раковина из нержавейки, на три крана. Локтевые смесители. Часы на стене, большие, круглые, с секундной стрелкой. Двадцать лет я стою перед этими часами каждое утро.
Мою руки.
Это ритуал. Я люблю его. Он успокаивает, как молитва или счёт при медитации.
Шапочка. Маска. Кран локтем.
Тёплая вода. Мыло.
Щётка. Одноразовая, в пакетике, с пропиткой.
Ногти. Каждый ноготь, под ногтем.
Раз, два, три, четыре, пять.
Правая рука. Большой палец.
Указательный. Каждая фаланга, с четырёх сторон.
За стеклом в операционной суетятся.
Анестезиолог Бородин, вводит пациента в наркоз. Операционная сестра Людочка раскладывает инструменты.
Горячев, уже помытый, стоит у стены, держа руки перед собой, согнутыми в локтях, как богомол.
Межпальцевые промежутки. Ладонь. Тыльная сторона. Запястье.
Две минуты.
Вторая рука.
Секундная стрелка на часах бежит. Бежит. Бежит.
И вдруг начинает плыть медленно, как сквозь воду.
Цифры на циферблате плывут вслед за ней. Двенадцать съезжает к трём. Три к шести.
Я моргаю.
Часы возвращаются на место.
— Марина Викторовна, пациент готов, — говорит Людочка в переговорное устройство.
— Иду.
Смываю мыло.
Вода тёплая. Нет, горячая. Нет, ледяная. Не могу понять, какая. Руки её не чувствуют.
Делаю шаг.
Пол наклоняется.
Плавно, как палуба. Голубая плитка ползёт вверх по стене. Потолочные лампы уплывают вбок. В ушах звенит, тонко-тонко, будто где-то вдали пищит монитор на одной ноте.
Потом лампы гаснут.
Последнее, что я чувствую, — удар.
Где-то над левой бровью.
Тёплое течёт по виску.
***
— …Левашова!
Голос далеко. Как из-под воды.
— Левашова, открой глаза! Слышишь меня?! Левашова!
Я открываю.
Свет.
Я зажмуриваюсь. Открываю снова.
Потолок. Я лежу на кушетке. Ноги подняты на валик. В сгибе левой руки катетер, от него трубка вверх, к капельнице.
Глюкоза. Физраствор. Капли падают в прозрачной камере.
Одна. Вторая. Третья.
Лоб горит. Над левой бровью что-то тянет.
Надо мной склоняются лица.
Горячев. Бледный, как простыня, веснушки на нём горят, как сыпь при скарлатине. У него в руках иглодержатель. На кончике изогнутая игла с тонкой синей нитью.
Людочка. С марлевым тампоном, пропитанным кровью. Моей.
И Штерн.
Борис Ефимович Штерн.
Заведующий отделением кардиохирургии.
Семьдесят два года. Маленький, сухой, как кузнечик, с венчиком белого пуха вокруг лысины и огромным крючковатым носом.
Сорок пять лет в профессии.
Первое аортокоронарное шунтирование в нашей области. Ученик академика Бураковского.
Папин лучший друг. Он подбрасывал меня под потолок, когда мне было три года. Когда я пришла в его отделение молодым ординатором, в первый же день при всех назвал меня «Левашова».
Не «Звягинцева», хотя по паспорту я тогда уже была Звягинцевой.
— Левашова, — сказал он. — Фамилия у тебя знаменитая. Отец её гордо нёс. Будешь её позорить, выгоню. Будешь носить с честью, научу всему…
И так и не перестал. Двадцать лет. Даже в приказах о премиях пишет «Левашова (Звягинцева) М.В.». Даже когда отдел кадров устроил скандал, что я по паспорту — Звягинцева и точка!
Сейчас Штерн стоит у изголовья кушетки, заложив руки в карманы халата. Нос у него покраснел. Глаза за толстыми стёклами очков злые.
Очень злые.
— Не шевелись, — говорит он. — Горячев шьёт.
— Горячев? — выдыхаю я. Голос не слушается, выходит сипение. — Горячев шьёт… мне?
— А кому ещё? Не мне же! — Штерн пожимает плечами. — Ты у нас в отделении самый бесполезный хирург на сегодня. В обмороке.
— Марина Викторовна, потерпите, — шепчет Горячев. У него дрожит голос. — Я лидокаином обколол. Три шва. Рана два с половиной сантиметра, по надбровной дуге. Кость целая, я пальпировал. Край ровный.
Игла входит в кожу, немного тянет. Горячев затягивает узел.
Второй стежок. Третий.
Он отрезает нить. Людочка протирает шов хлоргексидином. Горячев наклоняется, разглядывает свою работу, и лицо у него становится сосредоточенным.
— Ровно, — говорит он. — Марина Викторовна, у вас шрама почти не будет. В бровь уйдёт.
— Молодец, Горячев, — говорю я.
В ответ он улыбается. Так, будто ему вручили Нобелевскую премию.
— Горячев, Людмила. — Штерн кивает на дверь. — Мыться. Пациент на столе. Сомову позвонили, он уже там. Он ведёт вместо Левашовой, ассистируешь ты, Горячев. Бегом.
— Пациент! Там задняя створка с кальцинозом, Сомов не знает, я смотрела эхо…
— Лежать.
Штерн кладёт мне ладонь на плечо. Сухую, лёгкую, как птичья лапка, и придавливает меня обратно к кушетке неожиданно сильно.
— Сомов знает. Сомов твою выписку прочитал. Сомов двадцать лет оперирует. Лежать, я сказал!
Горячев и Людочка исчезают. Дверь закрывается.
Мы остаёмся вдвоём. Я, Штерн и капельница.
Кап. Кап. Кап.
Штерн садится на край кушетки. Смотрит на меня, потом достаёт из кармана лист бумаги и разворачивает.
— Экспресс-анализы, — говорит он. — Взяли, пока ты тут в отключке лежала. Всё тут, соврать не выйдет!
Он сворачивает бумагу.
— Сколько ты весишь, Левашова?
— Не знаю.
— А я знаю. Людмила тебя на весы положила, пока ты была без сознания, в перевязочной есть. Сорок восемь. При росте сто шестьдесят восемь. Весной было шестьдесят. Я помню, у тебя медосмотр был.
Штерн наклоняется ко мне. Поднимает руку перед моим лицом. Растопыривает пальцы. Сухие, узловатые, с выпирающими суставами.
— Сколько пальцев, Левашова?
Я смотрю.
Пальцы плывут. Двоятся. Троятся. Сливаются. Множатся, как щупальца…
— Три, — говорю я.
— Два.
Он опускает руку.
— Всё, — говорит Штерн. — Ты в отпуске.
— Но я…
— В ОТПУСКЕ!
Он рявкает так, что капельница качается на стойке.
— Ты же себя чуть не угробила! — он переходит на свистящий шёпот. — А если бы ты там, над раковиной, виском, а не бровью? Край из нержавейки, Левашова! Острый! Два сантиметра правее, и височная артерия. Эпидуральная гематома. Мне потом твоему отцу что говорить?! Вите?! Что его дочь, лучший кардиохирург в моём отделении, умерла в предоперационной, потому что забыла пожрать?!
Я открываю рот.
— Молчи! — Штерн поднимает палец. — Молчи, Левашова, я не закончил. Это ещё полбеды. Себя угробить — это твоё личное дело. Твоя жизнь, твоя голова, делай что хочешь.
Он встаёт. Засовывает руки в карманы халата, чтобы не было видно, как они трясутся.
— А если бы ты упала через час? Не у раковины, а там? — Кивает на стену, за которой операционная. — Над открытым сердцем? С канюлей в аорте? С иглой в руке? Ты об этом подумала? Ты убила бы человека!
Тишина.
Капельница. Кап. Кап.
— Ты создаёшь ситуацию, — медленно, раздельно говорит Штерн, — потенциально опасную. Не только для себя!
Пауза.
— НЕ ТОЛЬКО! Так что — в отпуск, Левашова. И решать, когда ты сможешь вернуться к работе, буду я. Лично!
Он уходит, хлопнув дверью.
***
Через час приходит Людочка, меняет флакон. Приносит тарелку с больничной гречкой и котлетой.
— Борис Ефимович велел, — говорит она. — Сказал, не уйду, пока не съедите при мне. И ещё это.
Кладёт на тумбочку бумагу.
Приказ. Отпуск. Очередной, неиспользованный, с завтрашнего дня. Двадцать восемь календарных дней.
Плюс неиспользованный за прошлый год.
Плюс за позапрошлый.
Восемьдесят четыре дня.
До конца сезона.
Это, что же, получается?! На всю осень?!
Под приказом подпись. И сверху — записка на бумажке размашистым, стариковским почерком:
«Левашова. Уезжай туда, где нет людей. Ешь, спи, копай землю. Вернёшься раньше, уволю. Ш.»
Я смотрю на эту записку.
И впервые за очень долгое время мне хочется засмеяться.
Куда я поеду? Дом теперь мамин.
С занавесками и котятами.
Квартиры у меня нет.
Кира зовёт в Анталию.
Мама зовёт в санаторий в Кисловодск.
Туда, где нет людей.
Где можно копать землю.
Людочка стоит над душой, скрестив руки на груди, и ждёт, пока я съем гречку.
Я ковыряю вилкой котлету и вдруг вспоминаю голос Эльвиры Робертовны, сухой, как колонка цифр:
«Отказывается от имущественных претензий на дом. На дачу».
На дачу.
Там с весны никого не было. Там, наверное, всё заросло. Там малина, флоксы и бурьян. Скрипучая веранда и гамак, который он обещал повесил двадцать лет назад, но так и не повесил…
Там нет людей.
Только соседка Нина Александровна. Но она не в счёт.