Глава 17
Дача встречает меня бурьяном в человеческий рост, с репейником, лебедой и крапивой, через который от калитки к крыльцу еле угадывается дорожка. Вдоль забора стеной стоит борщевик, с зонтами, размером с пляжный. Плющ разросся и перекинулся через сетку к соседям. Яблоня у сарая вся в паутине, как в марле.
Я выключаю мотор и сижу в машине.
Бант встаёт на заднем сиденье, упирается лапами в стекло, смотрит на эти джунгли, тявкнув неодобрительно.
— Сама вижу, — говорю я.
Пуделя я взяла с собой, а то мама с отцом его совсем замучили и раскормили так, что у моего песика выросло пузо, как у беременной.
Последний раз мы были здесь в мае. Жарили шашлык, Даня привёз девочку, которая потом его бросила, Саша полчаса ругался, потому что не качал насос. Я сажала рассаду бархатцев вдоль дорожки и думала: в июне приедем на неделю. В июле на две.
В июне он забыл про годовщину.
В июле сказал «я буду тебе изменять».
В августе сгорел.
Бархатцы, наверное, где-то там, под лебедой.
Если выжили.
Мама собирала меня три часа. Сумка с едой, сумка с лекарствами, сумка с тёплыми вещами, «потому что ночи уже холодные».
Кастрюля голубцов в полотенце.
Контейнер толченой картошки.
Большой термос с супом.
Папа положил в салон тетрадку с инструкциями по работе котла, а в багажник старое радио на батарейках, с которым ездит на рыбалку.
— Там связь плохая, — сказал он. — А новости знать надо. Радио — это потрёпанное, но рабочее!
— Пап, я не хочу знать новости. К тому же там интернет порой неплохо ловит.
— Не новости, так музыку. Тишина, Мариша, она тоже лечит не всех.
Штерн прислал со своей аспиранткой рецепт на БАДы и инструкцию, что с чем принимать, будто я не разберусь.
Кира привезла коробку с банками от Серафимы. Три капли под язык на растущую луну.
— Для поднятия.
— Для поднятия чего, Кир?
— Всего, Марусь. Всего, что должно подниматься. Прежде всего, женской энергии и либидо!
— Либидо? И куда мне его потом девать?!
Да ну её, эту Киру… Вылью под яблоню. Нет, под яблоню нельзя, вдруг захиреет от этой отравы.
Женщина сорока трёх лет.
Кандидат медицинских наук. С гемоглобином, который нужно поднимать усердием тех, кто вспахивал целину, с тремя швами над бровью и пузырьками для женской энергии.
Если бы я увидела такую пациентку, я бы написала в анамнезе: попытка медикаментозно компенсировать экзистенциальный кризис.
Что нужно женщине за сорок, у которой то ли кризис среднего возраста, то ли депрессия?
Не знаю. Честно. У меня нет протокола.
***
Первые три дня я не делаю ничего.
Открываю дом, в котором пахнет сыростью, мышами и старым деревом. Выбрасываю из холодильника кусок сыра, превратившийся в биологическое оружие. Сажусь на продавленный диван на веранде.
И сижу.
Бант уходит в бурьян и пропадает. Иногда я вижу, как колышется лебеда, и слышу оттуда счастливый лай и чихание.
Возвращается весь в репьях, как ёжик. А я сижу.
Таблетки на столе нетронуты.
Голубцы в холодильнике. Термос не открыт.
Руки не поднимаются.
Я знаю это состояние. По учебнику.
Апатия. Абулия. Ангедония.
Если бы я была своим пациентом, я бы назначила… что?
Встать.
Просто встать.
Я не встаю.
На третью ночь я просыпаюсь в четыре утра оттого, что Бант скулит у двери. Выпускаю его, стою на крыльце босиком, и мне вдруг так страшно становится, что не вздохнуть.
Страшно не от темноты. От того, что вокруг никого, кому я нужна.
Ни родных, ни близких…
Ни подруги.
Ни пациента, ни интерна, ни родственника в коридоре, которому надо сказать, что всё будет хорошо.
Никого.
Только я.
А что делать с собой, я не знаю.
Двадцать лет я знала, что делать с чужим сердцем, а со своим что делать?!
***
На четвёртый день над сеткой рабицей возникает панама. Белая, в мелкий цветочек, с широкими полями, как у пасечника.
Нине Александровне семьдесят шесть. Она живёт здесь с апреля по конец октября сорок лет и знает всё про всех.
Кто что посадил. К кому какая машина приезжала. Особенно кто у кого что не поделил.
— Мариночка! — голос сладкий, как варенье, в котором по края банки завелась плесень. — Ты, что ли? Одна, как погляжу.
— Здравствуйте, Нина Александровна.
Она оглядывает мой участок. Медленно, со вкусом, как оценщик в ломбарде. Цокает.
— Ох, запустили. Ох, запустили. Я уж думала, продавать собрались. — пауза ровно такой длины, чтобы стало понятно, что дальше начнётся главное. — А Саша-то твой где? Не приехал?
— Нет.
— Не приедет, — кивает панама. — Мне Люся с седьмого участка говорила, у неё сватья в городе, за две улицы от Садовой живёт. Говорит, дом сгорел у Левашовых. Говорит, зять ихний в огонь полез, за стариками. Весь обгорел. Так это же твои старики, Мариночка? Левашовых-то все знают! Твой муж?
— Мой.
— И как он?
— Живой.
— Живо-о-ой, — тянет она с таким удовольствием, будто ей сообщили, что у соседки протекла крыша. — Ну слава богу. А ты, значит, тут. Клубничку поливать. Ягодку кушать. Хотя с таким участком о ягодках только мечтать остаётся. Или по соседям шариться!
Я молчу.
— Я-то думала, ты при нём сидишь, — продолжает Нина Санна, поправляя панаму. — Жена всё-таки. Медичка. Кому, как не тебе, судно приносить-выносить! А ты вон… загорать приехала. С собачкой.
Она облокачивается на сетку. Устраивается поудобнее.
— Оно понятно. Молодая ещё. Сорок с небольшим, вся при себе, чего тебе с калекой-то сидеть. Люся говорила, ему ноги отняли. Или не отняли?
Моё терпение вот-вот лопнет, я с трудом говорю:
— Не отняли.
— Ну, может, ещё отнимут, — «утешает » она. — С ожогами это дело такое. У нас на восемнадцатом участке мужчина горел, так ему потом всё по кусочкам резали, резали… Так и ушёл. А жена его, между прочим, до последнего дня в больнице ночевала. На стульчике. Такая уж была женщина. Правильная.
И смотрит на меня.
Мол, та женщина — правильная, а я паскуда, которая судна не таскает за мужем.
Смотрит долго, с этой своей заботой, от которой сводит зубы, и ждёт. Ей нужно, чтобы я оправдалась и начала объяснять…
Ей нужно, чтобы я это сказала.
Она запомнит это и понесёт на седьмой участок, к Люсе, но всё переиначит.
По-своему. К завтрашнему вечеру на всей Четвёртой Вишнёвой будут знать, что врачиха из сорок седьмого бросила обгоревшего мужа и уехала загорать с собачкой.
— И клубника у тебя, конечно, померла, — вздыхает соседка, снова переводя взгляд на мои грядки. — Без полива-то. И малину сорняками задавило. На будущий год ни ягодки, помяни моё слово. Всё у тебя тут погибло, Мариночка. Всё как есть.
Пауза.
— Сама, видать, довела.
Про клубнику она говорит?
Нет, не про клубнику!..
— И мужика-то… Наверное, тоже довела.
Всё, бабка, ты меня достала!
Я поднимаю правую руку. Складываю пальцы: большой между указательным и средним. И кручу. Прямо у неё перед носом, через сетку.
Фигу. Классическую. Добротную.
Могла бы показать и средний палец, но начнём с простой русской фиги!
Никаких угрызений совести.
Нина Санна отшатывается. Панама съезжает набок.
— Да как ты… — ахает она. — Мариночка! Я тебе в матери гожусь! Я к тебе со всей душой!
— Мне кажется, Нин Санна, — говорю я вежливо, — вы очень глазливая. Сорок лет через забор смотрите. И как посмотрите, так у всех всё и помирает. Так что я не вам, а вашему дурному глазу и показываю.
И кручу ещё раз. Для надёжности.
— Хамка! — выдыхает она, хватаясь за правую сторону груди. — Хамка ты! Врачиха! Бог тебе судья! Ты и мужа загнобила, и клубнику, и яблоня твоя подохнет! Бог тебе судья! Бог тебе…
— Бог мне в помощь, Нина Санна, а у вас там сейчас грядку размоет. От полива…
Панама скрывается в малиннике.
Бант выглядывает из лебеды и одобрительно машет хвостом.
После такого диалога я размашистым шагом иду в сарай.
Злость — это энергия.
Катехоламины.
Их надо утилизировать, иначе они разъедают сосуды изнутри.
В сарае пахнет машинным маслом и прелой соломой. На гвоздях висят Сашины инструменты. Он любит порядок в гараже и тут, в сарайчике, как хирург в операционной, и подписал маркером каждый черенок: «Лоп. штык.», «Грабли». Ну, как будто и так было не ясно, честное слово!
Его почерк.
Я снимаю тяпку. Черенок гладкий, отполированный его ладонями. Натягиваю брезентовые перчатки, огромные, пальцы болтаются.
И врубаюсь в бурьян.
Первый удар отскакивает от стебля лебеды и отдаёт в плечо.
Охренеть.
Вот это переростки! Таких не тяпкой, такие бензопилой нужно…
Второй лучше. Третий.
Я хватаю стебель обеими руками и выдираю. С корнем.
Через полчаса у меня мокрая спина, горят ладони сквозь брезент, и я расчистила квадрат… метр на метр.
Метр на метр. На восьми сотках, аааа!
Я сажусь прямо на землю, посреди расчищенного квадрата.
— Ну что, Звягинцев. Доволен?
Бурьян шелестит.
— Сидишь там у себя на седьмом этаже. Святой. Мученик. Дом отдал. Дачу отдал. «Родителям надо где-то жить». Рыцарь печального образа. А мне теперь это всё полоть?!
Я встаю. Бью тяпкой по репейнику.
— Двадцать лет я говорила: давай наймём кого-нибудь! А ты: не надо, я сам, мне нравится, это медитация! Медитация у него!
Репейник падает.
— И гамак этот твой! — разворачиваюсь к двум берёзам, между которыми должен был висеть гамак. — Двадцать лет просила! Да он сгнил уже, наверное! Просила же! Но так ни разу не легла!
Бью лебеду. Лебеда падает.
— Зато ты под яблоней лежал, я помню! Пузом кверху!
Выпрямляюсь. Пот течёт по лицу, щиплет шов над бровью.
— Чудак ты, Звягинцев. На букву «м».
Я ведь ходила к нему ещё раз. Накануне отъезда, утром, до обхода. Никому не сказала. Даня спрашивал: «А ты пробовала ещё раз?»
Вот. Пробовала.
Постучала в матовую стеклянную дверь. Через стекло был виден силуэт: приподнятое изголовье, голова повёрнута к окну.
Он даже не повернулся.
Вышла медсестра.
— Он спит.
Спит. Сидя. Повернувшись к окну. С открытыми глазами, я видела, как он моргает.
— Хорошо, — сказала я. — Пусть спит.
— Ну и не надо, — говорю я сейчас бурьяну, и голос срывается. — Ну и не надо! Тьфу!
И плюю. Прямо на кучу лебеды. Некрасиво, по-мужски. Как он тогда в раковину плевал мамин огурец.
А потом сажусь обратно на землю и плачу.
Потому что, вопреки тому, что говорят злые языки, сердце у меня всё-таки есть, и ему очень… очень больно!