Глава 18
Я плачу долго, навзрыд, в огромные брезентовые перчатки, которые будто до сих пор хранят тепло рук Сашки.
Бант приходит, садится рядом и лижет мне щеку.
Так проходит первые две недели.
Я просыпаюсь. Выхожу с тяпкой.
Полю. Разговариваю со Звягинцевым.
Злюсь.
Плачу.
Снова злюсь.
Разговоры получаются разные.
Иногда я говорю, задыхаясь: про оазис, про клубничку сердечком и карамельные духи. Иногда доказываю по пунктам, спокойно, как на консилиуме: во-первых, ты мне изменил; во-вторых, сообщил об этом так, будто это нормально; в-третьих, ни разу, ни одного раза не сказал «прости».
А иногда просто рассказываю. Про Штерна и Горячева, который зашил мне бровь. Про маму, которая плачет, что он дурак.
И, конечно, про Таню, которая приехала в два часа ночи в пижаме.
— Она тебя очень любит, — говорю я, выдирая пырей из клумбы. — Всегда больше любила. Ты же её на фигурное катание не возил в семь утра. Ты, скотина, выдрыхался и возил её в «Макдоналдс» … после фигурного катания.
Пырей рвётся. Корень остаётся в земле. Пырей всегда так: его надо выкапывать весь, до последнего белого волоска, иначе прорастёт снова.
Как обида.
Я беру лопату и выкапываю.
А потом ловлю себя на том, что говорю не «ты».
Я говорю «мы».
— А помнишь, мы здесь в первый год… — начинаю и осекаюсь.
Первый год. Развалюха, гнилые полы, текущая крыша.
Саша сказал:
— Берём.
Я ответила:
— Ты с ума сошёл.
Он улыбнулся:
— Марин, представь, как наши дети тут будут бегать. Босиком. По траве.
Они бегали. Босиком. По траве.
И смеялись так, что на сердце становилось тепло-тепло…
Я сажусь на ступеньку веранды. Трогаю доски, которые он клал сам, два лета подряд.
Голубая краска облупилась, а под ней ещё один слой, тоже голубой, чуть темнее, а потом изумрудный… и снова голубой.
Слои краски, как кольца деревьев.
По ним можно посчитать…
Двадцать лет. Каждые три года он обновлял краску…
И я не плачу.
Я улыбаюсь.
Вечерами я пью чай с мятой на крыльце. Из Сашиной кружки — керамическая, для пива, с отбитым краем. Она самая удобная, потому что большая!
Радио стоит на перилах. Я включаю его, когда тишина вдруг становится слишком громкой.
Сквозь треск пробивается что-то из начала двухтысячных, про любовь, про лето, про то, что всё будет хорошо.
Мы танцевали под это на свадьбе Сашиного друга. Я была беременна и ещё не знала, что двойней. Он держал меня за талию и мурлыкал мне на ухо о любви мимо нот.
Сплю я с каждой ночью лучше. Первые три ночи не спала вовсе. Потом по три часа. К концу третьей недели по восемь, как велел Штерн.
Но просыпаюсь всё равно раньше будильника.
В пять пятнадцать. Каждое утро.
Двадцать лет я вставала в пять пятнадцать на работу, и тело помнит, как культя помнит ампутированную ногу.
Я лежу, смотрю в дощатый потолок с сучками и слушаю, как просыпается мир.
Первая птица. Вторая.
Чей-то пёс лает. Шорох ветра в берёзах.
И встаю.
Клубника, кстати, не померла.
Нина Санна ошиблась. Под лебедой, в сухой земле, я нахожу её. Кустики мелкие, жалкие, с жёлтыми листьями. Но живые. Пустили усы. Сами. В разные стороны. Цеплялись за жизнь, как могли.
Я поливаю их утром и вечером. Через неделю листья оживают.
Малину я вырезаю секатором: старые побеги, сухие, до основания. Убираю мёртвое, чтобы живое могло расти.
Косых так делал со Звягинцевым. Некрэктомия.
Может, и мне нужно иссечь то, что умерло.
Обиду. Злость.
Оставить то, что живое.
А что осталось живым?
Пока не знаю.
***
Бархатцы не выжили. Их задушил пырей.
Зато выжили флоксы.
Я нахожу их, когда расчищаю клумбу у крыльца.
Они тянулись вверх, к свету, сквозь всё это. Вытянулись, как подростки, стебли тонкие, почти по пояс. И на макушках — шапки цветов. Белые. Розовые. Сиреневые, с тёмным глазком посередине.
Они пахнут. Сладко, пряно, чуть горьковато. Запах конца лета, когда уже темнеет рано и тянет холодом от реки.
Флокс метельчатый, сорт среднепоздний, который называют «сентябрьским огнём», потому что цветёт в конце лета…
Я выпалываю вокруг них всё. До последней травинки. Рыхлю, поливаю, подвязываю к колышкам.
Сажусь рядом на корточки. Вдыхаю.
Я их люблю. Всегда любила. У бабушки в деревне, где я маленькой проводила всё лето, до осени, они тоже росли вдоль забора, и я, маленькая, прятала в них лицо и дышала, пока не кружилась голова.
Саша знал, как я любила бабушку, и как мне её не хватает. Каждый год в конце августа срезал мне букет, ставил в вазу на веранде и говорил:
«Вот, Марин. Бабушкин привет…»
В этом году никто не срежет.
Я беру секатор и срезаю сама.
Пять стеблей. Ставлю в банку из-под маминых огурцов.
Бабушкин привет.
***
Кошка появляется в сентябре!
Трёхцветная, тощая, как скелет Гриша у папы на кафедре.
Одно ухо рваное. Хвост облезлый. Глаза жёлтые, дикие.
Сначала я вижу её на крыше сарайчика. Потом на заборе, а затем — на ступеньке крыльца, когда выхожу утром с чаем.
Бант бросается на неё с лаем. Она не убегает. Шипит, выгибает спину, бьёт его лапой по носу. Бант с визгом прячется у меня за ногами.
Кошка садится и начинает умываться.
— Ты кто? — спрашиваю я.
Она смотрит жёлтыми глазами. Не мяукает, не ластится. Просто смотрит. Как будто это её крыльцо, а я здесь в гостях.
Рёбра просвечивают сквозь шерсть. Живот впалый.
И я, не думая, иду в дом.
Достаю курицу, которую купила в автолавке, потому что Штерн велел: белок. Купила и не приготовила. Ставлю кастрюлю. Варю двадцать минут, без соли. Режу мелко. Остужаю. Кладу на блюдце. Выношу на крыльцо.
Кошка нюхает. И начинает есть, жадно, давясь, урча, дёргая рваным ухом.
Я сажусь на ступеньку рядом.
И вдруг чувствую запах.
Варёная курица. Тёплая. Бульон на плите, с него поднимается пар.
И у меня урчит в животе.
Громко, на всё крыльцо. Кошка даже поднимает голову.
Я сижу и слушаю, как урчит мой живот.
Голод.
Настоящий голод.
Не «надо поесть, потому что восемь вечера, а у меня предписание по питанию»
Когда я последний раз это чувствовала?
Не помню.
Я иду в дом. Наливаю бульон в Сашину кружку с отбитым краем. Кладу туда кусок курицы, добавляю соли. Посыпаю укропом с грядки, который вырос сам, самосевом. Отламываю хлеб. Сажусь на крыльцо рядом с кошкой.
И ем.
Вкусно.
Господи, как вкусно.
Кошка доедает и садится умываться.
Бант подползает с другой стороны и кладёт морду мне на колено. Я отдаю ему кусочек.
Солнце садится за лес. Флоксы пахнут на весь двор.
Я допиваю бульон. До дна.
И думаю, что это смешно и немного горько.
Для кошки я сварить могу, для мужа и детей — могла. Для родителей. Для себя — ни за что, только если рядом кто-то голодный.
Забота о других — это нелюбовь к себе.
Где я это читала? У Киры, наверное. Она любит такие фразы, пишет их себе на картинках с закатами.
Но тут она, кажется, права.
Кошку я называю Серафимой.
Потому что она наглая, облезлая и явно умеет наводить порчу. Бант после её взгляда весь день ходит, поджав хвост.
Серафима приходит каждое утром и вечером. Потом начинает спать на веранде, на моём клетчатом пледе. Бант спит на полу под диваном и тихо ненавидит.
Потихоньку начинаю готовить… чаще, чем из-под палки.
Таблетки я пью по списку Штерна.
Пузырьки Серафимы выбрасываю в мусорное ведро.
Кошка Серафима смотрит на это с одобрением.
Старые пружинные весы в бане показывают небольшой привес, и это не может не радовать…
К концу месяца участок меняется.
Бурьяна нет. Борщевик выкорчеван со всеми мерами предосторожности.
Дорожка видна до последней плитки. Малина расчищена и подвязана.
На очищенной от паутины яблоне обнаружились яблоки — мелкие, кислые, но много.
Клумба у крыльца ожила.
Флоксы, астры, настурции, новые бархатцы взамен погибших.
Возрождённый цветник, как сердце после реанимации: сначала фибрилляция, потом разряд, потом прямая линия, и страшно — получится ли?
А потом первый удар. Второй. Синусовый ритм.
Я фотографирую цветник.
Сажусь рядом с флоксами, в соломенной шляпе, найденной на чердаке, в Сашиной клетчатой рубашке с закатанными рукавами. Вытягиваю руку с телефоном.
Щёлк.
Смотрю на фото. Загорелая женщина с веснушками. В мужской рубашке. В облаке сиреневых, белых и розовых цветов. Щурится на солнце. И улыбается.
Не узнаю её.
Или, наоборот, узнаю. Впервые за долгое время.
Я лезу на крышу сарая, где ловит интернет, сажусь на тёплый рубероид, свесив ноги. Серафима лезет следом.
Меняю фото профиля. Там было старое, с конференции в Петербурге: тёмно-синее платье, бейджик на груди.
Подумав, оставляю оба. Пусть листаются. Строгая Левашова с бейджиком и загорелая тётка с флоксами.
Пусть кто хочет выбирает, какая настоящая.
Мне всё равно.
***
Однажды я рискнула достать гамак. И, вопреки моим опасениям, он не сгнил!
Я даже развесила его. Закрепила, матерясь и содрав кожу в нескольких местах.
Проверяю с опаской…
Он оказывается удобным. Очень удобным. Провисший, выцветший, скрипучий. Покачивается между двумя берёзами. Сквозь листву поздним вечером видны звёзды.
Их много. В городе столько не бывает.
Бант ложится под гамаком. Серафима запрыгивает мне на живот, топчется, устраивается, урчит.
Радио на перилах тихо играет что-то джазовое. Флоксы пахнут.
И я лежу. Раскачиваюсь. Смотрю на звёзды.
Отпускаю.
Не его. Пока не его.
Себя.
— Спасибо за гамак, Звягинцев, ты задумал, я доделала, — говорю я звёздам. — Чудак ты. На букву «м».
Звёзды мигают.
Внезапно телефон, лежащий у меня на груди рядом с Серафимой, вибрирует.
Короткий, отрывистый сигнал. Сообщение.
Надо же, сегодня и связь ловит не только на крыше, прямо чудеса!
Я поднимаю телефон. Экран слепит в темноте.
Номер незнакомый. Ни имени, ни аватарки. Серый кружок.
Серафима перестаёт урчать.
Я смотрю на уведомление.
И долго не решаюсь открыть.