Глава 4
Спать я ложусь, но это не помогает.
Зелёные цифры на электронных часах сменяют друг друга. Это как смотреть на монитор в реанимации: пока цифры меняются, человек жив.
Засыпала, просыпалась, диагностировала квартиру на предмет возвращения в неё мужа, засекала время.
Ничего.
И так по кругу…
4:12.
5:30.
6:41.
Безрезультатно!
***
Когда щёлкает замок, я уже на кухне, только вернулась с прогулки с Бантом…
Шаги. Не такие, как вчера. Лёгкие, пружинистые.
Муж появляется в дверях кухни.
Всё та же рубашка. Уже не белая, а какая-то сероватая и сильно мятая.
Ворот расстёгнут на три пуговицы. Щетина стала гуще. Глаза красные, но в глазах…
В глазах у него пляшет что-то. Живое, яркое.
Как будто ему выдали премию.
И от него пахнет.
Не табаком, как вчера.
Духами. Женскими. Сладкими, тяжёлыми, удушливыми, будто в ведро с карамелью насыпали сухих цветов.
Меня передёргивает, и я не успеваю это скрыть.
— Доброе утро, — говорит Звягинцев.
Я молчу.
Он проходит к столу и начинает насвистывать.
Опять. Ту же дурацкую мелодию из рекламы.
Я смотрю, как он снимает с крючка мою турку. Мою турку. Звягинцев за двадцать три года варил кофе в турке ровно два раза: в первое утро в этом доме и на моё сорокалетие.
Всё остальное время он пил то, что сварю я.
Сейчас он насыпает кофе.
Три ложки с горкой, как я люблю.
Добавляет щепотку соли. Кардамон, одну коробочку, раздавив её ножом плашмя.
Как я люблю.
Помнит.
Надо же. Годовщину не помнит, где лежит мой больничный халат не помнит, как зовут моего заведующего, не помнит, а кардамон помнит.
Турка шипит на огне. Он стоит над ней, не отходя, ловит момент, когда поднимется пенка, и снимает.
Раз. Второй раз. Третий. По всем правилам.
Кухня наполняется запахом кофе, и сквозь него всё равно пробивается чужая карамель.
— Вафли будешь? — спрашивает он, не оборачиваясь. — Я заказал.
— Что?
— Вафли. Бельгийские, из «Брюгге». С заварным кремом. Ты же любишь.
Мы ходили туда по воскресеньям, когда дети были маленькие. Потом, когда дети выросли, ходили вдвоём.
Потом перестали ходить совсем. Не помню, когда.
Звонок в дверь раздаётся ровно через десять минут. Саша выходит, возвращается с бумажным пакетом и картонным стаканом, от которого идёт пар.
Раскладывает на столе. Достаёт из шкафа тарелку. Из сервиза, белую, с золотой каёмкой.
Одну из восьми.
Кладёт на неё вафлю, толстую, золотистую, в глубоких квадратных ячейках. Заварной крем выдавливает из пластиковой баночки, ложкой расправляет по ячейкам, аккуратно, в каждую, чтобы до краёв.
Потом открывает холодильник, выдвигает нижний ящик и достаёт контейнер с клубникой.
Я купила её позавчера, до всего. Для себя. Хотела съесть после смены со сливками, и забыла.
Он моет ягоды под краном. Отрывает хвостики. Режет пополам, крупные на четвертинки. И выкладывает на крем. Сердечком.
Сердечком, чёрт его побери!
Ставит передо мной. Рядом кружку с кофе. Кладёт вилку и нож на салфетку. Садится напротив, подпирает щёку кулаком и смотрит.
— Ешь. Тебе перед сменой поесть надо, а то совсем худая стала.
Я смотрю на тарелку.
Клубничка.
Клубничкой, значит.
Клубничка.
Гад просто издевается.
Он всю ночь провёл с женщиной, которая душится карамелью, а утром пришёл и выложил мне на тарелку сердечко из клубнички.
На десерт. На сладкое.
Чтобы я знала, чем он был занят.
— Я не голодна, — говорю я и встаю.
— Марин…
— Мне на смену.
— Хоть кофе выпей. Ты же всю ночь не спала.
Я поворачиваюсь к нему уже в дверях. Он так и сидит, подпирая щёку, и смотрит на меня снизу вверх.
Он с трудом удерживается от улыбки.
Мне ставят диагноз: жена в истерике, разбила зеркало, не спала ночь. И этот диагноз его радует.
— Приятного аппетита, — говорю я. — И вафли, с клубникой и сливками ешь сам. Тебе, я смотрю, понравилось. Клубничка!
***
В больницу я приезжаю на сорок минут раньше.
Переодеваюсь в ординаторской. Хирургический костюм, зелёный. Сабо. Шапочка.
В зеркале над раковиной опять женщина с синяками под глазами, и я быстро отворачиваюсь. Хватит с меня на сегодня зеркал.
У нас протезирование митрального клапана.
Плановое. Женщина пятидесяти восьми лет, учительница химии.
Я всегда запоминаю, кем работают мои пациенты. Мне кажется, так правильно.
Разрезаешь не просто грудную клетку, а грудную клетку человека, который тридцать лет объяснял детям, что такое валентность.
Операция идёт хорошо.
Точнее, мои руки делают её хорошо. Они знают каждое движение: доступ, канюляция, кардиоплегия, левое предсердие, иссечение створок, шовная нить, протез.
Я дышу ровно. Отдаю распоряжения спокойно.
Всё ровно.
А в голове — сердечко из клубники.
И запах карамели.
Зачем варил кофе с кардамоном? Если ты уходишь к другой, так уходи, не надо варить мне кофе.
Не надо помнить про кардамон.
Это не забота, это садизм.
— Марина Викторовна, отключаемся от аппарата?
— Отключаемся.
Сердце учительницы химии заводится с первого раза.
Бьётся. Анестезиолог Семёныч, пожилой, с моржовыми усами, одобрительно хмыкает под маской.
Остаётся закрыть грудину и ушить кожу.
Кожу я сегодня отдаю Горячеву. Он у нас второй год, мальчик старательный, но руки… Руки у него пока растут не оттуда. Узлы кривые, стежки разного шага, натяжение неравномерное.
Я каждый раз стою над ним и ворчу, и заставляю переделывать, и однажды заставила перешить весь шов целиком, потому что на такой шов пациентке потом будет стыдно смотреть в зеркало всю жизнь.
Горячев шьёт.
Я стою рядом и смотрю.
Первый стежок. Второй. Третий у него уходит вбок, на добрых два миллиметра.
Четвёртый затянут слишком туго, кожа собирается складкой, побелела.
Шов идёт неровно, волной, как забор, который ставил пьяный сосед.
Надо остановить и рявкнуть: «Горячев, ты что творишь, распускай с третьего!»
Я смотрю на этот шов.
И думаю: а какая разница?
Шов разойдётся, не разойдётся.
Какая разница, ровно или криво, всё равно потом всё рассыпается.
Всё равно никто не посмотрит. Всё равно тот, кто должен был посмотреть, будет разглядывать другую.
Помоложе. Посвежее.
Потому что та, привычная, приелась…
— Марина Викторовна…
— Скажите, я не перетянул? — Горячев быстро-быстро моргает от усердия. — Мне кажется, шаг поплыл. Или нет?
Господи, соберись же, Левашова!
Соберись…
Придаю своему голосу строгость, которую не планировала.
— Надо же, Горячев. Ты всё-таки не безнадёжен. Уже и сам замечаешь, где косячишь. Чего стоишь, переделывай, пока не запорол всё. Перешей, — говорю я. — Шаг выровняй.
После того, как всё закончилось, и я пошла «мыться», начинает потряхивать.
Руки меня никогда не подводили.
А голова, выходит, подвела.
Меня трясёт. Не снаружи. Внутри. Как в фибрилляции, когда сердце не бьётся, а трепещет, бестолково, бесполезно, и кровь никуда не идёт. Вот и во мне сейчас так: всё дёргается, а толку нет.
Сегодня это был шов на коже. Косметика. Горячев перешьёт.
А завтра?
Завтра я скажу «нормально» над анастомозом? Над клапаном? Потому что мне будет всё равно, потому что у меня в голове будут чужие духи и деревянные стены?
Семёныч, проходя мимо, останавливается. Смотрит на меня из-под лохматых бровей.
— Мариш, — говорит он негромко, по-отечески, он единственный в отделении, кто так меня называет. — Ты не заболела? Ты сегодня какая-то… не своя.
— Всё в порядке, Пал Семёныч.
— Ну-ну, — говорит он. — Сердце не обманешь. Я тридцать лет на мониторы смотрю, я знаю, когда ритм сбоит.
И уходит.
***
В ординаторской я сажусь на продавленный диван и достаю телефон.
Открываю фото. Деревянная стена. Плетёная лампа. Родинка над левым соском.
Закрываю.
Это хроническое, Левашова.
Ты сама прекрасно знаешь.
Когда воспаление становится хроническим, его не лечат примочками и не ждут, пока само пройдёт.
Хроническое воспаление разъедает ткани вокруг.
Затрагивает соседние органы.
Уходит в кровь. Сепсис.
Ты сегодня чуть не отпустила пациентку с кривым швом.
Ты не ешь. Не спишь.
Ты сидишь и разглядываешь голого мужа на чужом фото, как мазохистка.
Так больше продолжаться не может.
Нужна операция. Иссечение. Радикальное.
Сначала будет больно. Но потом начнёт заживать.
Я открываю семейный чат. Он называется «Звягинцевы и Ко», его завела Таня, и там в основном фотографии котиков, которые пересылает свекровь, и мамины рецепты засолки.
Удаляю набранное сообщение. Нет. Не в чат.
Набираю Таню.
— Мам?
Дочь отвечает сразу, на заднем плане шумит улица и кто-то смеётся.
— Мам, я на паре, то есть после пары, у нас кейс-стади… Что-то случилось?
— Ничего не случилось. Приезжай сегодня на ужин. К семи. И Даню захвати.
— Сегодня? А что за повод?
— Приезжай, узнаешь.
— Мам, у тебя голос какой-то…
— Нормальный голос. Жду.
Маме.
— Мариночка!
Мама кричит в трубку так, будто я звоню из Антарктиды. Она всегда так кричит, уверена, что мобильная связь плохо передаёт звук.
— Ты поела? Ты после смены? Ты там не голодаешь?
— Мам. Приезжайте с папой к семи на ужин.
— Сегодня?! А у папы лекция вечерняя, вряд ли успеет к семи.…
— Пусть перенесёт.
Пауза.
— Мариночка, что стряслось?
— Ничего. Просто хочу, чтобы все собрались.
— Вы что, беременны?! — ахает мама.
— Мама!
— А что? Сейчас и в сорок три рожают, мне Люда рассказывала, у ней соседка и в пятьдесят с хвостиком родила, да такого богатыря…
— Мам, к семи. Не опаздывайте.
Последний звонок самый трудный.
Я смотрю на имя в контактах: «Нелли Аркадьевна».
Свекровь.
— Да, Марина, — голос у свекрови густой, прокуренный, с ленивым барским растягиванием гласных. — Слушаю тебя.
— Нелли Аркадьевна, приходите сегодня с Михаилом Ильичом на ужин. К семи.
— К вам? — в голосе недоверие, будто я пригласила её на ужин в морг. — С чего это вдруг?
— Семейный ужин.
— Хм. А Саша знает?
— Саша будет.
Не говорю, что Саша не знает. Не говорю, что Саше я звонить не собираюсь.
Он всё равно придёт домой, как приходит каждый вечер.
Переодеться. Поесть.
Поглядеть, не разбила ли я что-нибудь и сильно ли тоскую…
— Хм, — снова говорит свекровь. — Ну хорошо. Придём. Михаил, мы вечером к Сашке! — кричит она куда-то в сторону. — Нет, не на рыбалку! На ужин!
Потом я звоню в кондитерскую. В ту, что на углу у больницы, где мы всегда заказываем торты на юбилеи коллег.
— Мне нужен торт на сегодня. На семь человек. Бисквит, заварной крем. Можно без надписи.
— Повод какой, чтобы оформить?
— Годовщина.
— Ой, поздравляем! Сколько лет? Цифры поставим?
— Двадцать два, — говорю я. — Двойка и двойка. И свечи.
***
Домой я возвращаюсь в четыре.
Прихожая всё так же пахнет кедром.
На кухне на столе стоит тарелка с вафлей. Сердечко из клубники подсохло, ягоды потемнели и съёжились, крем покрылся корочкой. Кофе в кружке остыл, на поверхности плёнка.
Он не убрал.
Оставил. Как напоминание.
Или как упрёк: я для тебя старался, а ты…
Я беру тарелку и вываливаю всё в мусорное ведро.
А потом открываю холодильник.
Быстро осматриваю, оформляю доставку того, чего не хватает, и принимаюсь за готовку.
Филе курицы отбиваю, мариную в сметане с чесноком и зеленью, выкладываю в форму. Картошку чищу, режу крупными дольками, с розмарином и солью, в духовку. Кабачки кружками, в кляре, на сковородку. Салат. Ещё один салат по рецепту мамы — с крабовыми палочками, который Даня ест тазиками. Греческий, конечно же. У нас без него ни одно застолье не обходится.
Нарезка…
Достаю из погреба банку маминых огурцов, трёхлитровую, открываю, выкладываю в хрустальную салатницу.
Вчера я не могла разогреть себе пельмени. А сегодня за три часа накрываю стол на семерых, и у меня даже не болит спина.
Забавно устроен человек.
Для себя — не могу. Для других пожалуйста. Для других хоть на семь часов к операционному столу.
Скатерть с вышивкой я достаю из комода и расстилаю на столе в гостиной. Тарелки из сервиза. Восемь. Одна лишняя. Я убираю её обратно, в шкаф, и ставлю семь.
Потом иду наверх. Принимаю горячий душ. Сушу волосы, накрутив локоны на крупные бигуди.
Крашусь...
Выбираю тёмно-синее платье и оглядываю результат в зеркале: дымчатый макияж выделяет глаза на бледном лице.
Я выгляжу собранной, пряди, закрепленные лаком для волос, лежат, как надо.
Так выглядит хирург перед сложной операцией.
Мама с папой приезжают первыми, без двадцати семь.
Папа у меня высокий, сухой, седой, с аккуратной профессорской бородкой. Виктор Андреевич Левашов, заслуженный деятель, сорок лет на кафедре. Когда я поступала в медицинский, половина приёмной комиссии здоровалась с ним за руку, и я полгода доказывала, что поступила сама.
Он смотрит на меня внимательно поверх очков, словно о чём-то догадывается.
Звягинцевы приходят ровно в семь. Нелли Аркадьевна — в леопардовой блузке и с укладкой, щедро залитой лаком. Волосы словно забетонированные.
Михаил Ильич — молча, как всегда, в пиджаке, который ему мал в плечах. Он протягивает мне пакет с конфетами:
— Это вам к чаю.
И, конечно, конфеты, как всегда, те, что никто есть не станет.
Свекровь окидывает взглядом стол, скатерть, хрусталь.
— Ишь, — говорит она. — Прямо банкет. С чего бы? Есть повод?
— Есть, скоро узнаете.
Потом приезжают дети. Таня в брючном костюме, с ноутбуком в сумке, прямо после своей бизнес-школы. Она у нас резкая и быстрая, с отцовским прищуром. Даня лохматый, в толстовке, под мышкой — атлас по анатомии в новой редакции.
— Мам, ты чего такая нарядная? — Таня обнимает меня и тут же отстраняется, изучает.
— Праздновать будем.
— Мы упустили дату? — интересуется Даня. — Ма, мы голову сломали, что за дата, так ничего и не придумали!
— Наверно, это что-то такое, только их с папой. Дата знакомства или первого поцелуя… А папа где?
— Скоро будет.
Все рассаживаются. Галдят.
В четверть восьмого щёлкает замок.
Я выкладываю на блюдо курицу.
Слышу, как Саша останавливается в прихожей, услышав голоса из гостиной.
Пауза затягивается.
Он удивлён… Ещё бы! Обо всех семейных сборах я предупреждала, а тут — не стала.
— Пап! — кричит Таня. — Ну где тебя носит? Мы все голодные!
— Сашенька, иди мой руки, — командует свекровь.
Он заходит в гостиную. Я вижу его через арку: переодевшийся, в светлой рубашке, свежевыбритый. Значит, всё-таки где-то переоделся.
У неё. Там и бритва есть.
Паскуда.
Он рассматривает стол, накрытый как на праздник: сервировка, хрусталь, белая тканевая скатерть, которая я кладу лишь по особым поводам.
Брови ползут вверх.
— Добрый вечер, — говорит он медленно. — А по какому поводу ужин?
— Сядь, Саш, — отвечаю я из кухни. — Сейчас узнаешь.
Он идёт на кухню.
Встаёт у меня за спиной. Близко, так близко, что я чувствую его тепло спиной, сквозь тонкое синее платье.
Духов нет. Ни кедра, ни карамели.
Пахнет мылом и чистой кожей.
Он заглядывает мне через плечо на курицу. Потом, чувствую, переводит взгляд на меня и улыбается.
Эту его улыбочку я всей своей спиной чувствую.
А потом он щиплет меня за ягодицу.
Ущипнул!
Прямо через платье, по-хозяйски, с оттяжкой, как щипал в двадцать лет, когда пристраивался сзади.

Я замираю.
— Ну наконец-то, — говорит он мне на ухо.
Довольный и сытый.
Как кот, который сожрал хозяйскую сметану и ему за это ничего не было.
— Вняла моим словам. Нашла ошибку, которую решила исправить должным образом.
Ошибку.
Исправить должным образом.
То есть, он решил, что это я, по его мнению, исправляюсь? Поняла, что была плохой женой? И теперь, как хорошая девочка, созвала родню, накрыла стол, накрасилась, чтобы вымолить прощение.
— Ай да молодец, — продолжает он.
Саша протягивает руку мимо меня к хрустальной салатнице на краю стола, которую я не успела отнести.
— Я, разумеется. Я — молодец, Марин. Без меня ничего этого бы не было!
Он выуживает пальцами огурец из салатницы.
Маленький, пупырчатый, с веточкой укропа, прилипшей к боку.
Отходит от меня на шаг.
Прислоняется бедром к кухонному столу и стоит, похрустывая. Жуёт с таким самодовольным видом, будто подписал контракт на миллион.
Хрусть.
Хрусть.
Без меня ничего этого бы не было, сказал он.
Вот уж, действительно!..
Да, Звягинцев. Тут ты абсолютно прав.
И вдруг лицо у него кривится.
Он перестаёт жевать, наклоняется над раковиной и выплёвывает огурец.
— Фе-е… — муж полощет рот прямо под краном, морщится. — Ты как-нибудь намекни своей матери, аккуратнее, что ли… что её огурцы — редкостное г… — косится на арку в гостиную, откуда доносится мамин голос, и понижает тон. — Есть невозможно!