Невеста уральского ведьмака. · Глава 14. Сборы.

Глава 14. Сборы.

Аглая проснулась не от грохота, не от стука — от тишины, которая вдруг стала подвижной.

По избе ходили. Мягко, беззвучно, со ступни на пятку — так ступают те, кто веками учился не тревожить чужого сна и чужого лиха. Она приоткрыла веки. В оконце цедился ранний, сизый свет — еще не рассвет, а лишь сырое предвестие дня. Пахло сухой полынью, печным нагаром и чем-то обжитым, тёплым, ржаным.

Арсений стоял у чела печи спиной к ней. Большие, узловатые руки двигались споро, уверенно: мазнули холстиной, звякнули ремешком, уложили, увязали. На мгновение он замер, уставившись в туманное стекло, точно высматривал кого-то в глухой предрассветной хмари. Долго стоял. Потом шумно выдохнул сквозь зубы и снова принялся за дело.

Аглая села на лавке, потягиваясь. Тело отозвалось лёгкостью — чуткое, живое, послушное. За эти недели оно окончательно сладилось с её волей, обросло её собственной плотью. Настоящее. Её. Она больше не чувствовала себя воровкой, угнездившейся в чужой колыбели. Та, прежняя девочка — купеческая дочка Аглая, испустившая дух на тракте между Нижним Новгородом и Карагайской, — ушла. Истаяла без боли, как мартовский снег.

А она — Таисья, геолог, старуха, закрывшая глаза в хрущёвке на окраине Свердловска с облезлым котом на груди и гипсовым резным цветком на подоконнике, — осталась. Жила. Дышала полной грудью. Училась заново всему: шагать по зыбкой таёжной гати, говорить округлыми здешними словами, чувствовать. Бояться. Ждать.

Граница между Таисьей и Аглаей размылась, заросла травой. Может, души и вовсе не имеют имён, а имя — лишь одёжка, которую сбрасывают на пороге? Внутри-то у всех одно: пригоршня света, охапка тьмы да узелок памяти.

— Чего ни свет ни заря колобродишь? — спросила она, и голос прозвучал по-утреннему сипло, треснуто.

Арсений обернулся. Два его глаза — тёплый, как гречишный мёд, карий и ледяной, болотный зелёный — уставились на неё разом. Белая прядка упала на лоб. Губы тронула привычная кривая улыбка, но взгляд остался непривычно долгим, вкрадчивым. Так смотрят в последний раз. Словно запоминал — изгиб брови, складку у губ, тяжесть сонных кос.

— Собираюсь. И тебе велю. Вставай, ополоснись. Разговор есть.

Аглая поднялась. Вода в кадке у порога за ночь подёрнулась ледяной иглой. Она зачерпнула пригоршню, плеснула в лицо — обожгло так, что дух заняло, зато остатки сна как рукой сняло. Вытерлась суровым холщовым рушником, царапавшим щеки.

Когда села к столу, Арсений уже пододвинул к ней исходящую паром кружку с заваренным брусничником и толстый, в ладонь шириной, ломоть хлеба. Сам сел супротив, подпёр кулаком обветренный подбородок.

— Сегодня выходим. На самом рассвете, как туман приляжет. Пойдём по следу твоего батюшки и казаков. След старый, дождём прибитый, но держится пока. Замедлим — тайга слижет, вовек не сыщем.

Аглая молча кивнула, сделала глоток. Горько, вяжуще, но горячо. К этой таёжной горечи она тоже успела привыкнуть.

— Что в мешок класть?

Арсений поднялся, зашагал по горнице, закладывая пальцы за пояс. Заговорил ровно, суховато, будто рекрутский список зачитывал. Будто не в гиблое место шёл, а на торг за холстами.

— Караваев ржаных — три штуки. Те, что вчерашней выпечки, из печи. Остыли, но не зачерствели. Завернёшь в чистую ветошь, чтоб дух не теряли и плесенью в сырости не пошли. Хлеб — он всему делу скрепа. Без него на урале смерть.

— Три каравая, — послушно, как эхо, повторила Аглая. Так лучше укладывалось в уме.

— Из сластей — горшок мёду. Того, что в сотах, сухого. Жидкий в сутолоке вытечет, порче место будет, а сотовый сдюжит. Сахару голову одну отколи. Малую. Сахар — то для твоей крови, когда ноги держать перестанут. Будешь осколки грызть, силу возвращать.

— Мёд, сахар… — считала Аглая.

— Гребней костяных возьми два. Из шкатулки под божницей. Посмотрел, резные, с птицами-сиринами? Простые деревянные не тронь, именно эти бери.

Аглая занесла руку с кружкой и замерла. На лоб набежала сердитая складка. Она уставилась на ведьмака, силясь понять, не шутит ли он.

— Гребни? Костяные? Арсений, ты в своём уме? Мы в тайгу идём или на выданье? Мне там перед косолапым причёсываться, что ли?

— Слушай и не перебивай, — строго оборвал он. — Лент атласных приготовь пять штук. Красную, синюю, зелёную, жёлтую… И белую обязательно.

— Лент… — Аглая только головой качнула.

— Ткани отрез, что в сундуке на дне лежит, — продолжал Арсений, не слушая её удивления. — Атлас синий. Не жалей, отмерь ровно два аршина. Ни больше, ни меньше.

— Два аршина атласа. Дальше что? Сапоги сафьяновые?

— Воды чистой в баклагу налей. И две сулеи стеклянные, зелёного стекла, из чулана принеси. Вымой до скрипа, высуши и в тряпицы замотай, чтоб в пути не кокнулись. Они пустые нужны. Не для воды они. После узнаешь.

— Пустые бутылки…

— Из травников снимай пучки, что у печного столба сохнут: полынь-матушку, зверобой, крапиву жгучую. И чабрецу, чабрецу побольше прихвати, что на загнетке лежит. Весь забирай. Чабрец — он для Неё. Она его пуще иных трав чует, с него, глядишь, и подобреет.

Арсений замолчал, уставившись на свои сапоги. Аглая сидела ни жива ни мертва, а потом глухо стукнула кружкой о стол и поднялась во весь рост:

— Арсений! Ты ничего не перепутал? Мы к горам идём, к Хозяйке! Там чудь подземная, там русалки в волоках воют, там кости людские вместо вешек! А ты мне — ленты, тряпки, гребешки! Мы на ярмарку собрались? Или мне под венец там идти? Может, ещё румян взять да зеркальце, чтоб перед смертью губы подкрасить?

Ведьмак хмыкнул,

—зеркальце возьми, но в глазах его не было веселья. Он повернулся к окну, за которым стеной стоял тёмный, сонный бор.

— Поверь, Аглаюшка… Лучше бы мы на свадьбу шли. На весёлую, с бубнами да хмельным мёдом. Куда угодно, только не туда, куда тропа ложится.

Он обернулся, и оба его глаза — и живой, и мёртвый — смотрели теперь с одинаковой, леденящей душу серьёзностью.

— Раз идём — бери, что велено. И соль не забудь, и нож подсаадашный, и верёвки саженей пять, пеньковой, крепкой. Это ты и без меня знаешь. А про гребни… Не пытай. На месте поймёшь. Или не поймёшь вовсе, если не повезёт. Это не для нас припас. Для нечести. Она разная ведь… баба. Хоть и каменная и водяная а баба. Красу любит. Подношения уважает. Когда к ней не с кайлом лезут, не с пищалью да корыстью, а с поклоном. С чистым сердцем, с лентами да мёдом. Тогда, может, выслушает. Может, мимо ушей чудской призыв пустит. Может, отпустит живыми… А не сгинем в крепях.

Аглая смотрела на его суровый профиль, сглотнула подступивший к горлу ком, вздохнула и покорно пошла к сундукам.

К полудню горница была похожа на перевалочный склад. Два холщовых мешка раздули бока. В одном — припасы: караваи, завёрнутые каждый в отдельный плат, чтоб не крошились; глиняный кувшинчик с сотовым мёдом, туго увязанный кожей по горлышку; сахарная голова.

В другом — ведьмачьи наказы. Гребни костяные Аглая долго держала на ладони, разглядывая резьбу. Птицы на них были странные — с девичьими лицами, с тяжёлыми, точёными перьями. Ни в этой жизни купеческая дочь таких не видала, ни в той, прежней, советской, ни в одном музее. Птица глядела со скола кости круглым тёмным глазом — пристально, жутко, будто ждала своего часа. Ленты — гладкие, прохладные — свернула тугими кольцами. Отрез синего атласа лёг на самое дно. Зелёные стеклянные бутыли, переложенные сухой травой, устроились сбоку. Травы — полынь, зверобой, крапиву — она увязала в отдельные пучки, чтоб не перепутать в спешке. Чабрец занял особый, маленький кисет.

Узелок с лентами и гребнями она пристроила на самый верх, под завязку мешка. Чтобы руку протянуть — и сразу вынуть, если встретит Её. Хозяйку.

Умом она ещё бунтовала, но та её часть, что звалась Таисьей — старой умной женщиной, — знала: Арсений прав. Ведьмак зря слова не тратит. Он здешний кот, он этот лес насквозь видит, он дольше ждал и больше терял. Ему верить надо, как себе.

Тут из запечного кутка послышался судорожный, испуганный вздох.

Занавеска дрогнула, и в горницу, кутаясь в пуховый платок, высунулась маменька. Лицо её было бледным, как невыпеченное тесто, а глаза испуганно бегали, стараясь не задерживаться на Арсении. Всё то время, пока ведьмак возился по избе, она сиднем сидела в углу, едва дыша от страха. Для неё этот двуглазый, молчаливый пришлец был хуже лесного зверя — нечисть, колдун, с которым дочка почему-то зналась без боязни.

— Не пущу! — маменька всплеснула руками, и голос её сорвался на плаксивый бабий визг. — Аглаюшка, свет мой, куда ж ты за ним пойдёшь? В саму темень, в погибель! Он же тебя волкам скормит али чуди подземельной отдаст! Гляди на него — у него ж один глаз мёртвый, лешачий! Родненькая моя, батюшка твой, может, уже упокойную песню поёт, а ты и себя погубить хочешь ради этой чертовщины? Не пущу, костьми лягу, а из дома не выйдешь!

Она рванулась к Аглае, вцепилась мёртвой хваткой в холщовый рукав её рубахи, мелко-мелко крестясь свободной рукой на пустой угол.

Арсений не шелохнулся. Он лишь медленно перевёл свой болотный, жуткий глаз на купеческую вдову, и та осеклась, прикусив язык. В избе похолодало.

— Матушка, — тихо, но твёрдо сказала Аглая, аккуратно разжимая её сведённые судорогой пальцы. В этот момент в ней говорила не испуганная девка, а взрослая, повидавшая виды Таисья. — Перестаньте выть. Батюшка жив, сердце моё это чует. Но если мы здесь останемся, его тайга сожрёт. И казаков сожрёт. Сами они из этих гор не выберутся.

— Да как же… с ним-то? С ведьмаком-то? — зашептала маменька, пятясь к печи и со страхом глядя на Арсения.

Арсений наконец шагнул вперёд. Тяжёлые сапоги глухо стукнули по половицам. Он не стал кланяться, но голос его прозвучал неожиданно мягко, с глубоким, утробным уважением:

— Справная вы женщина, Елена свет Дмитриевна. О дочери печётесь, то свято. Только зря вы меня в лиходеи пишите. Был бы я ей враг — давно бы урал её прибрал, ещё на тракте. Я её не губить веду — я её оберегать стану. Дорогу к батюшке вашему знаю только я. А Аглая… она мне там нужна. Без её глаза, без её сердца живого я Хозяйку не пройму. Мы вдвоём пойдём, матушка. И вдвоём вернёмся, батюшку под руки приведя. Так надо. Лучше так будет. Поверьте.

Маменька переводила взгляд с Арсения — сурового, нездешнего, но говорящего дело — на Аглаю, в чьих глазах горела упрямая, не девичья сила. Она шмыгнула носом, утёрла концом платка набежавшую слезу. Страх перед тайгой и колдовством ещё бился в её груди, но материнское чутьё подсказало: дочку теперь не удержать, она переродилась, стала другой. И ведьмак этот — её единственная защита.

— Господи… Спаси и помилуй, — выдохнула маменька, оседая на лавку. — Идите уж… Идолы проклятые. Живыми только вернитесь.

Вдруг из-за печного выступа, где пахло сухим навозом и старой золой, донеслось шуршание. Аглая замерла.

Из тёмной щели высунулся крошечный, с кулачок, нос. Мохнатый, с седой соломенной бородой. Домовой долго водил бусинками-глазами по мешкам, по узелку, потом воззрился на девку. Заговорил тихо, шелестяще, словно сухая листва в водосточной трубе:

— Ленты… гребни… мёд… К Самой собрались, горемычные. Ох, девка, ох, ведьмак… Знаете, за какой край дёргаете. А может, и не знаете. Но ладно делаете. Правильно. Она — царица под землёй, над землёй — хозяйка. К ней с поклоном надо, с лаской. Не с ружьём-самопалом, не с кайлом железным. С лентами. С уважением… Тогда, глядишь, выслушает. Глядишь, отпустит. Глядишь, не заберёт в камень.

Существо вздохнуло, шмыгнуло носом:

— А может, и заберёт… Но по-доброму. Не в смерть лютую, не в тлен гнилой. В память заберёт. В сказку. В вечность каменную… Ох, ведаете, что творите. Ладно, ладно…

Шорох стих. Домовой ушёл в подпечье, словно сок сквозь землю просочился. Аглая постояла, глядя на пустой угол, перекрестилась по старой привычке этого тела, затянула узел на мешке и шагнула к выходу.

Ведьмак перевёл свой тяжёлый взгляд на матушку и вдруг глухо произнёс:

— Вот что, Елена Дмитриевна. Коли почуешь неладное, али тень какая у забора мелькнёт, али в лесу за калиткой заухает не по-птичьи — не сиди здесь. Хватай платок да беги в мою избу. Дверь там не запирается, а на пороге черта резана. В саму избу ни одна тварь лесная, ни один чужак без спросу не войдёт, ослепнет на пороге. Там сиди и жди нас. Сбережёт тебя мой дом.

Маменька испуганно кивнула, ещё плотнее закопавшись в шаль, но в глазах её мелькнула слабая благодарность. Напоследок она мелко закрестила их спины.

— Пора, Аглаюшка.

Они вышли за калитку. Тайга обступила их сразу. Молчаливая, бездонная, сырая стена вековых лиственниц и кедров. Она не радовалась пришельцам и не грозила им — она просто ждала. Знала, глухая: рано или поздно все приходят сюда. И эти, и те, кто был до них, и те, кто придёт после.

Аглая покрепче перехватила лямку мешка и пошла след в след за ведьмаком. Мешок давил на плечи тяжестью ржаного хлеба и шёлковых лент.