Глава 36
Кабинет огромен.
Гулок.
И окна, большие, бликуют холодным сверканием, когда очередной раскат грома сливается с белесым полыханием всего неба. Барабанят тяжелые, громоздкие капли по железу и крыши, и карниза. Шелестят листья деревьев, покачиваются, и темные ветки скрюченными тенями пляшут по противоположной стене, искажают рисунок потертых обоев.
- Мы не боимся, правда? – я произношу шепотом.
Почти неслышно.
Прижимаю Монтигомо, зарываясь носом в короткую серую шерсть, которую мама смеется и называет плюшем.
Она просто ничего не понимает.
Как и Венька.
Дурак.
Он вчера дразнил Монтигомо трусливым зайцем.
Неправда.
Мой Монтигомо, пусть и с длинными ушами, но он не трус! Он самый настоящий Ястребиный Коготь, вождь непобедимых, о котором читала тетя Глаша и строго говорила, что не знать Чехова – преступление.
- Ну и что, что мы зайцы, зайцы тоже бывают храбрыми! – я говорю убежденно.
Но очередной раскат грома заставляет вздрогнуть, сесть, вызывая протяжный скрип дивана и посмотреть в окно.
Там на мгновение становится светло, и освещенную фонарем площадку затапливает светом, подчеркивает скамейку, деревья за бордюром и черноту между ними, что тоже прорезается молниями.
Вспоминаются рассказы Веньки про Белую даму.
Ее призрак.
Стоны.
- Венька враль, нет никакой Дамы, и никто там не стоит, - я снова ложусь, прижимаясь спиной к холодной стене, поджимаю ноги и в отбивающие свой ритм часы с черными нервными стрелками вглядываюсь, - и стоны… ты не бойся, это тетя Глаша из триста шестой. Она добрая, и нас напугать она не хочет. Правда-правда. Ей просто плохо. Она ведь болеет. Пока, мама ее вылечит. Она всех лечит.
И сейчас тоже лечит.
Просто не здесь, в отделении.
Мама в приемном покое, и маленькая стрелка была на восьми, когда она ушла. Сейчас стрелка уже на одиннадцати, а я все еще не сплю.
И, если мама придет и увидит, то будет ругаться.
Чистить зубы и засыпать я должна была еще на девяти, но… гроза и тетя Глаша вскрикивает, охает во сне, стонет протяжно, а диван ей вторит.
И в туалет хочется.
Но… страшно, и решиться не получается.
По длинному пустому коридору, а потом направо. Мимо лестницы, с которой дует холодом и горьким дымом. И я знаю, что мамины больные бегают туда курить.
Тайком, но мама все равно узнает, отчитывает.
Еще надо пройти мимо бомжей. Сегодня их двое. Они спят, отвернувшись к стене, на полосато-розовых матрасах. Мама рассказывала, что бомжами называют тех людей, которые лишились дома и живут на улице.
И в отличие от Белой Дамы они существуют.
Выглядят страшнее, воняют… пахнут. Слово «воняют» маму сердит. Она считает, что приличные девочки так не говорят.
Впрочем, говорить «пахнут» тоже не стоит.
И зажимать нос пальцами некрасиво, мама укоряюще хмурится, но хочется. Очень-очень. Мама объясняет, что они тоже больные, но… вот тетя Глаша другая.
От нее пахнет духами, вкусными, и, когда я вырасту, она обещала подарить мне такие же. И она всегда смеется, конфетами угощает, а вчера яблоками.
И дядя Гена другой, он уже был, лежал в отделении. В мае, когда цвели яблони и мама отпустила меня с ним гулять по парку, который она назвала сквером, а дядя Гена – больничным лесом.
Лес мне понравился больше, и мы с ним увидели белку в лесу.
Рыжую.
Еще он учил делать самолетики из бумаги, всамделишные, запускать, чтоб летели долго, и когда мама его выписала, я на нее обиделась. Закусила губу, чтобы не разреветься как маленький ребенок, а мама только вздохнула и нажала мне на нос.
Для улыбки, а не слез.
И пообещала, что с дядей Геной мы еще увидимся, потому что он хроник.
Не обманула.
Позавчера его снова положили, и самолетики, которые у меня теперь получаются лучше всех в классе и на зависть Веньке, я ему уже показала.
Рассказала про все-все-все.
А он подарил мне книжку, я ведь школьницей стала.
- «Кортик», Ры-ба-ко-ва. Дядя Гена сказал, что у меня уже серьезный возраст и книги я должна читать, значит, серьезные, - я снова сажусь, разворачиваю к себе Монтигомо, голубые глаза которого смотрят весело, и вдвоем быть храбрыми все же проще, - он рассказал, что кортиком называют нож морских офицеров и что кортик скрывает тайну. Ты не переживай, я буду читать тебе вслух и тайну мы узнаем вместе.
Я вздыхаю, ерзаю и, надувая щеки, уши Монтигомо привычно поднимаю, чтобы опустить и снова поднять.
Мама угрожает, что, если я буду так делать, то уши скоро отвалятся.
- Знаешь, если мы до туалета пойдем вместе, то будет не так страшно. И может на посту сидит Катя, она нас тогда проводит.
Посторожит.
Она добрая.
И не ворчит, поджимая ярко-красные губы, как Грета Петровна, что ребенку в больнице не место. Глупости говорит, я ведь уже не ребенок, я в первый класс пошла.
Но мама с ней почему-то соглашается, вздыхает очень грустно и глаза прячет, как тогда, когда нашла меня в шкафу. Она тогда чего-то плакала, думая, что я сплю.
Зря плакала, я ведь ей объяснила, что испугался Монтигомо, а не я. В дверь стучали, кричали, и Монтигомо предложил посидеть в шкафу, внизу. Там лежали бумаги, а потом мы.
Ждали и случайно уснули, а мама вернулась и потеряла.
- Тетя Глаша говорит, что Грета Петровна разговаривает манерно, а Грета Петровна, что маме следует найти с кем оставлять ребенка, - я неловко сползаю с высокого дивана, передразниваю Грету Петровну и, не выпуская Монтигомо, ищу балетки, они как обычно куда-то разбежались, - она глупая, но считает себя умной. Мама ведь и так оставляет нас у тети Глаши или Вики, когда может.
Просто сегодня тетя Глаша сама здесь, а Вика, мамина подружка, в командировке, из которой вернется обязательно с подарками.
- Вика обещала привезти куклу, чтоб прически делать, а тебе она купит морковку, - мы доходим до двери.
И ключ нужно подцепить с крючка, что около раковины, вставить и повернуть два раза в сторону стены. Мама меня учила.
Если надо будет выйти очень-очень.
- А нам с тобой очень-очень надо, - я пыхчу, и до ключа все же дотягиваюсь, высунув от усердия язык и встав на цыпочки. – И мы же быстро. Одна нога там, другая здесь.
Так любит говорить дядя Гена.
И с замком мы с Монтигомо справляемся, высовываем для начала головы.
Проверяем.
Пусто, и здесь деревья за окнами тоже тревожно шумят.
Белеют росчерки молний.
- Давай, - я его сердито подбадриваю, делаю шаг вперед, скользя в коридор, - зайцы – народ храбрый! Не дрожи…
Иди.
Шаг, два, а на шесть за спиной раздается топот, на который мы с Монтигомо удивленно оборачиваемся.
В мамином отделении бегать нельзя.
Она ругается.
Но сейчас почему-то бежит сама, кричит:
- Данька!
Догоняет странного дядьку, что несется первым.
С ножницами в руках.
На мамином столе есть такие же, и вчера я ими вырезала снежинки, а мама потом ворчала, что я намусорила и стала свинтусом.
- Даша!!!
Она визжит… страшно, а дядька оказывается рядом, подхватывает, притягивая к себе, и Монтигомо выпадает из моих рук.
- Монтигомо!
Я тянусь за ним, но дядька встряхивает, поднимает, и мне остается только протягивать руки и беспомощно болтать в воздухе ногами.
Вырываться, пока в шею больно не упирается холодный кончик ножниц…
… я просыпаюсь от собственного крика.
Сажусь резко, и сердце выдает бешенный грохот, что докатывается до висков. Бьет озноб, пробирает до костей дрожью, и в холодный пот бросает.
Давно забытые воспоминания так просто отступать не любят.
Они отдаются тупой пульсацией в затылок, и испарину со лба я стираю трясущейся ладошкой.
- Даша…
Встревоженный голос Кирилла раздается за спиной, заставляет вздрогнуть, как от удара, и повернуться к нему я не могу.
Я обхватываю себя руками, и, выравнивая дыхание, неловко спрашиваю:
- Сколько времени?
- Два, - он отвечает не сразу, после заминки, - уже полтретьего.
Ночи.
И горит только торшер, рассеивая полумрак спальни.
Кирилла.
Хотя после больницы и утреннего происшествия, как выразился холенный капитан полиции, Кирилл отвез меня домой, сдал на руки перепуганных при виде бинтов на шее мамы и Веты, вдохновенно соврал, что разбили стекло, а я проходила мимо.
Задело.
Несильно.
Шрамов не будет, как бодро протарахтел Степан Германович, оттеснив Кирилла и сам занявшийся моей шей.
Порезы неглубокие.
Мама поверила, Ветка тоже, а Кирилл уехал.
И меня хватило только до семи вечера.
Потом вернулся па, коему друг и приятель Иван Саныч уже позвонил и сдал реальную хронику произошедшего, поэтому в коридоре меня обнимали дольше и крепче обычного.
Всматривались в глаза.
И заступились, когда я попросилась к Кириллу.
Па отвез сам, поднялся со мной и… пропал.
В детской, куда его утащили суслики, заставив меня поверить в любовь с первого взгляда. Между сусликами и па такая любовь точно возникла, и ужином, устраивая полеты ложек и усадив на колени, кормил их он, рассказывал истории, от которых монстры восторженно визжали и слушали, затаив дыхания.
Играл с ними в лошадку, нарезая круги вокруг диванов.
А я, не в силах сдержать улыбку, от дверей наблюдала за невозможной картиной, где главный внештатный неонатолог области на четвереньках, мотая головой и разговаривая мультяшным голосом, разгуливает по квартире.
Видели бы его все те, кто видит на совещаниях, а потом выползает оттуда, глотая валерьянку и радуясь, что остались живы.
- Знаешь, ты переезжаешь ко мне, - Кирилл подкрался незаметно, сказал тихо, но сердито, и притянул к себе.
- Почему? – я спросила шепотом, и, высунув язык, скорчила Яну рожицу в ответ.
- Потому что я сам готов был ехать тебя забирать обратно. Твоя зубная щетка в ванной, а в прихожей лежит массажка, поэтому давай сойдемся на том, что ты и так теперь живешь со мной. Остальные вещи заберешь завтра.
Лавров объявил решительно, сверкнул глазами, заставляя забыть все возражения и весомые аргументы, что начинались со слов: «слишком быстро...»
Утянул на диван, потому что посреди океана стоять невозможно по законам физики, то ли дело палуба корабля, который брали на абордаж два юных пирата под командованием старого Флинта…
- Даша… - Кирилл повторяет мягко.
Возвращает в действительность, и, судя по шороху бумаг, он не спал. И я не выдерживаю, смотрю все же на него через плечо.
Кирилл одет, сидит поверх одеяла, и его напряженный взгляд заставляет отвернуться, спросить и так понятное:
- Как я здесь оказалась?
- Я тебя принес, - он снова выдерживает паузу перед ответом, - ты уснула в гостиной. Твой отец уехал, монстры спят. Думаю, не проснулись, их сейчас и канонадой не разбудить.
Хорошо.
Просто замечательно.
Я киваю, упираюсь лбом в подтянутое колено и не ощущать требовательный взгляд Кирилла не получается. Он смотрит, прожигая, придвигается, и его руки накрывают мои.
Не дают вывернуться.
- Что тебе снилось? – спрашивает тихо и подбородок, окончательно беря в плен, кладет мне на макушку.
- Вопрос не по адресу, вопрос для «Авроры», - я огрызаюсь и, подумав, все же поясняю, - которая крейсер.
- Я понял, лагиза, - Кирилл усмехается, и, не глядя, я чувствую его улыбку. – И еще хочу понять, что за кошмары прошлого тебя мучают.
- Не кошмары и не прошлого.
- Врешь, - он хмыкает убежденно.
А я упрямо поджимаю губы:
- Ты не можешь меня знать так хорошо.
- Могу, - противоречит самоуверенно, - ты отчаянная, ненормальная и искренняя. Ты пахнешь медом и луговыми травами, летом, а я больше всего на свете люблю лето. Ты упрямая до моего тихого бешенства. Ты варишь кофе со жгучим перцем и солью, и никогда его не допиваешь. Ты…
Я недоверчиво разворачиваюсь в его руках.
Смотрю.
А Кирилл осторожно стирает мои слезы.
- Ты – лучшее, что случилось в моей жизни, и как сегодня мне никогда не было страшно.
- Уже… было, - я выговариваю, переступая через себя, - сумасшедший, а я вышла… невовремя. Я у мамы в больнице была, вечер и гроза…
Я сглатываю, отвожу взгляд.
Рассказываю.
И прикроватную тумбочку с пустой чашкой кофе рассматривать легче.
Не так стыдно и не так страшно, что увижу… непонимание, иронию, равнодушие?
Я не знаю, но… рассказать Лёньке я не смогла. Пусть он и спрашивал не раз с любопытством, что за потрепанный жизнью и страшный плюшевый заяц сидит на моей кровати.
Не заяц.
Монтигомо.
Мой лучший друг детства.
Это он коротал со мной резиновые нескончаемые вечера и оставался ночевать у тети Глаши или Вики, когда за стеной орали вечно пьяные соседи. И это про него я не могла ничего объяснить Лёне.
Он бы не понял.
Он разразился длинной тирадой, что дети должны быть в детсадах, с бабушками или нянями, когда одна из сотрудниц пришла с ребенком.
Должны, но… место в детсаде получить не так просто, бабушек может и не быть, а на нянь не у всех хватает денег.
У мамы не было, а отец…
- Он сказал, что это наши проблемы, - я криво усмехаюсь, - все, что должен, он платит по закону, а остальное его не касается.
А по закону тогда было мало, и за снимаемую, пусть комнату в общаге, а не квартиру, тоже надо было платить, что-то есть и как-то одеваться.
Дети, как сетовала Вика, растут быстро.
И я бы не смогла объяснить Лёньке, что, просящие кашу, ботинки принято ремонтировать, а не выкидывать, в принципе не знать, что они могут расклеиваться. Он… по-другому жил, и в его детстве нянек – педагогически образованных, рекомендованных, дорогих – было много.
Моими же няньками были пациенты.
- Вика жила в бараке. Черная лестница, длинный коридор, комнаты по обе стороны. Пол деревянный, он скрипел, а стены были темно-зеленые, крашенные. Куча мебели, велосипеды, кухня общая, ванная с туалетом… я больше никогда и нигде такого не видела, - я прерывисто вздыхаю, и руку не отдергиваю, когда Кирилл переплетает наши пальцы, сжимает, - тетя Глаша жила там же. И к маме ее Вика привела, попросила посмотреть. Так и познакомились. У нее ХОБЛ был, она умерла, когда я первый класс закончила. Принесла ей дневник показать, а кровать оказалась пустой… Кофе с солью и перцем, это она научила меня варить.
Смеяться много, и всегда улыбаться.
А дядя Гена привил любовь к серьезным книгам.
- У него был цирроз печени. Он позже ушел, я тогда в седьмом классе училась, и виделись мы уже не в больнице. Я к нему в гости часто забегала. У него была огромная библиотека, целая комната. Мы с ним успели прочитать всего Катаева, Каверина, Гайдара и не все Рыбакова. Он оставил мне «Как закалялась сталь». Выписал на форзац, что там самые правильные слова о том, что жизнь надо прожить так, чтоб не было мучительно больно за бесцельно прожитые годы.
Я замолкаю.
Все же воспоминания не для меня.
Прошлое должно оставаться в прошлом, но… договорить надо, закончить, хотя бы первый и последний раз в жизни.
Кирилл ведь ждет, не торопит.
Он понимает, я это читаю в его серьезных глазах, что смотрят неотрывно. Губы сжаты, и я несмело касаюсь их кончиками пальцев.
Изучаю.
И, трогая, говорить легче:
- В тот вечер… психоз привезли родственники. Он сидел, раскачивался и бормотал про спасение мира. Милицию сразу вызвали, они же сопровождать должны, но наряд приехать не успел.
Психоз решил, что мир нужно спасать немедленно.
Кинулся на медсестру и маму с дороги оттолкнул, достал ножницы и устремился наверх. Я же просто вышла невовремя, а он завернул налево и добежал только до третьего этажа.
Стечение обстоятельств никто не отменял.
- Сегодня тоже… стечение обстоятельств. Я телефон принесла, для Димки, чтоб он послушал, узнал, хотя он не услышал бы... Глупо, да?
- Нет, - Кирилл отвечает серьезно, перехватывает мою руку, поворачивает голову, и на ладошке остается поцелуй.
- Дежурство было… мерзкое, - я вздыхаю, признаюсь, пока хватает смелости, - и я… я больше не могу… не знаю… все и как-то сразу. Почему ты пошел в мед?
Он чуть отстраняется.
Смотрит… странно, и в его глазах мелькает что-то далекое, непонятное.
И ответ, спустя бесконечность, звучит через силу:
- Мать, - он отводит взгляд, его очередь, - я был в восьмом классе, Ника еще в начальную ходила. Отец умер, когда она только родилась. Несчастный случай. Возвращался с работы, на остановке, зима была, гололед, водитель не справился с управлением и машину занесло. На остановку, семь пострадавших, двое погибших...
Кирилл замолкает, хмурится и к пачке сигарет, что рядом с пустой чашкой лежит, тянется. Трясет, вытряхивая предпоследнюю сигарету.
И спрашивать сколько он выкурил, пока я спала, я не стану.
- Мать, - он бубнит невнятно, прикуривает, и в постели курить, конечно, нельзя, но сегодня можно, -… одна воспитывала, и тогда тоже была зима.
А сначала осень, холодная.
Сырая.
И все лучшее детям, поэтому ее ботинки разваливались. И куртка старая, переделанная из отцовской. И только черт знает где и когда именно ее прихватило, продуло до температуры под сорок, жара, бреда и кашля, что сотрясал все тело.
- Она проболела всю зиму, - Кирилл говорит задумчиво, отрешенно, выдыхает дым, и сейчас он не со мной рядом, - не вставала. Две недели… сначала… в больнице, а потом выписали. Расписали лекарства…
Он зло усмехается.
И между строк отсутствие денег читается легко.
Лекарства всегда были дорогими. И никто их никому, на самом деле, бесплатно не должен, как часто любят кричать и требовать.
- Пришлось… крутиться, еще Ника, - он тонко улыбается, - смешная была, модница… наряды хотела…
Плакала.
На наряды и джинсы, как у одноклассницы, тоже нужны деньги.
- Я с ней из школы, в школу, уроки ее, мои… и за матерью ходил, - Кирилл прищуривается, и острые морщины на лбу я разглаживаю осторожно, - многое было, неважно.
Важно.
Но не скажет, и я молча соглашаюсь пропустить.
Сейчас.
- Ей ни хуже, ни лучше. И чувство беспомощности, оно всю зиму… запомнилось. Она умирает, в кашле заходится до рвоты, а я ничего сделать не могу. Ни помочь, ничего. Я не умел и не знал.
- И ты пошел, чтобы уметь и знать.
- Да, - он соглашается, тянется, туша окурок о дно чашки, переводит тему или возвращается к начальной. – Как тебя спасли тогда?
- Наряд, они все же приехали быстро. Медсестра им сказала и через первый этаж провела к лестнице, запасной. Они зашли сзади, скрутили его. Он даже не сопротивлялся.
И ножницы, раскрывшись, по коже черканули случайно.
Оставили едва заметную белесую нитку у ключицы.
Не заметить, если не знать.
Кирилл знает, и склоняется, касаясь губами, поднимается осторожно выше, прокладывая дорожку касаний до уха, добирается до уголка губ.
Легко.
Слишком бережно.
Как хрустальную вазу, но я не ваза.
Я живая, я хочу… тянусь к твердым губам, перекидываю через него ногу, потому что только так правильно, помогаю стянуть футболку.
Падаю ему на грудь, когда он откидывается назад, увлекая за собой.
И где-то там, под нами, лишь обиженно шелестят давно забытые бумаги…