Глава 2 · Хозяйка · 4. Тряпичная кукла

4. Тряпичная кукла

Теплой томительной ночью, когда пробудившаяся природа шепчет о лете, когда ночные птицы томно щебечут, когда жизнь расцветает, тихо угасла Глафира. Нашла ее Аксинья через два дня – к своему стыду. На жаре тело знахарки распухло, жирные навозные мухи вокруг вились настойчивым роем. Аксинья еле сдержалась, чтобы не закричать. Зажала рот рукой и побежала за матерью. Закрывая нос тряпками, еле сдерживая тошноту, обмыли Глафиру бабы, а следующим утром похоронили под проливным дождем. Александровский священник ворчал:

– Ведьму отпевать заставляете.

Но посмотрев на суровую гримасу Аксиньиного мужа, спорить не решился. Лишь несколько человек провожали Гречанку в последний путь. Вороновы, Аксинья с мужем, Гермоген, Агаша. Аксинья через пелену горя успела удивиться: староста не погнушался прийти. Агафья, высокая, неловкая, держалась в сторонке и утирала слезы.

– Спасибо тебе, Гришенька, – обнимала мужа усталая и заплаканная Аксинья, расплетая промокшие на кладбище косы. – Что бы я без тебя делала?

– Полно тебе. Вытри слезы.

– Жалко мне Глафиру. Столько лет на свете прожила, добро людям делала, а ушла… Одна… И меня рядом не было…

– Все мы умираем в одиночестве.

Кота Глафиры Аксинья забрала к себе – укутав обвисшее черное тельце в тряпку, она выпустила его в избе, налила молочка и с любопытством смотрела, как присматриваются, принюхиваются друг к другу Уголек и Плут.

– Знать не знают, что братцы, – улыбалась она, видя, как хозяин избы загнал гостя на поставец. – Кыш! Идите-ка на улицу.

Кот знахарки так и не ужился с Угольком. Черные клочья шерсти летели во все стороны, и Аксинья замечала каждый раз новые царапины на носу, продырявленные уши, хромающих и шипящих друг на друга котов. Скоро Плут куда-то пропал, не вернувшись однажды ночью – Аксинья надеялась, что его мятущаяся кошачья душа нашла приют в какой-нибудь теплом доме подальше от сварливого братца.

* * *

Осенним утром 1600 года Аксинья проснулась в тихой избе, Гриша уже работал в кузнице, рядом во сне сжимал и разжимал острые когти Уголек. Он заурчал под ласковыми поглаживаниями хозяйки.

– Что не так, котейка? Муж меня любит, в доме порядок и достаток. Одна напасть – два года мужняя, а утроба моя пуста.

Кому, как не верной ученице Глафиры было знать, как помочь в такой беде.

Прошедшей зимой пришла бабенка молодая с дальнего села, за городом. Чуть не в петлю лезла – уж пять лет замужняя, а детей нет и нет. Уж и муж, науськанный своей матерью, грозил развестись, и деревенские прохода не дают, издеваются, бесплодной кличут.

– Спаси от напасти. Велико зло, когда дети не родятся. Молодая ты, но люди к тебе отправили. Гречанка, мол, померла, а науку свою тебе передала.

«Смешай ложе детинное[53] с омелой да ромашкой да маткой боровой. А самое важное, – вспоминала Аксинья, – ночью от мужа не отворачиваться такой бабе да забыть о беде своей».

– Вот тебе смесь да не спрашивай, что в ней. Принимать надобно месяц, после захода солнца, сразу после красных дней. Не поможет – через месяц опять придешь.

Бабенка испуганно закивала, трясущейся рукой взяла мешочек, а Аксинье и забавно, и трепетно было ощущать, что ее, малолетнюю, слушают, к ней идут со своей бедой.

– Вот, маслица тебе да сыра, Аксиньюшка.

– Будь здорова. Да порадуй скоро доброй вестью.

На Василия Капельника[54] радостная баба пришла с россыпью монет:

– За труды, матушка, – довольно поглаживала небольшой живот.

– Не надо ничего. Плату в прошлый раз ты всю отдала, – отмахнулась молодая знахарка. – Роди крепкого ребенка, и другой награды мне не надо.

Аксинье ни ложе детинное, ни ромашка, ни подорожник, ни десятки других снадобий вожделенную тягость не приносили. Муж молчал. Аксинья понимала: Гриша хочет, чтоб было у них все как у людей. Она заглаживала вину свою, ночами была ласкова и уступчива, днем носилась от печки к столу, кормя кузнеца все новыми и новыми разносолами.

* * *

В феврале 1602 года затеял Григорий стоящее дело – свою баню решил ставить.

– Несподручно к родителям твоим, к соседям бегать на помывку.

Старую баню бывший хозяин кузни Пров разобрал, а новую строить так и не сподобился. Вся деревня подсобляла Ветру деревья рубить и на лошадях перетаскивать к будущему срубу. Еловые стволы на прочных подложках вылежались, налились крепостью, и летом закипела работа. Сруб сложили, бревна закинули а дальше уже Василий и Федор помогали. Тесть работал с неохотой, не грела мысль, что для дочери своей баню строит, спина старая болела… И сам вид чернявого, уверенного зятя раздражал Василия до крайности – ничего он с собой поделать не мог. Федька, напротив, работал с удовольствием, мурлыкал себе что-то под нос, порой переговаривался с Григорием и подмигивал сестре, не отходящей от мужиков.

– Кваску принеси-ка попить, – и она бежала со всех ног, подбирая длинный подол сарафана. Протягивала холодный кувшин, покрывшийся капельками пота на ярком солнце.

Ей приятно было смотреть на ловкого сильного мужа, уверенно стоящего на скате бани, радовало, что брат так свободно с ним держится. Федор Григория принял сразу, проникся к нему уважением, смотрел восторженно, внимал каждому слову.

Федька Ворон порой приходил в кузницу по пустячному предлогу, наблюдал за Григорием и его подручным, порой сам вставал к горну. Аксинья видела, что брат мешает кузнецу, отвлекает его от важной, срочной работы, но Гриша никогда не отмахивался от него, уважительно относился к Федору, рассказывал ему свои байки, порой внимательно слушал его несвязные рассказы. За это Аксинья любила его будто еще больше, чувствуя, что телесная страсть становится иным, глубоким чувством уважения к такому непростому Григорию Ветру.

Баня удалась на славу. Сделали ее на бревно повыше, чем было принято – больно высок ростом хозяин. Свежесрубленные лавки, полок сосновый, стены бревенчатые, утепленные высушенным мхом, на окнах резные наличники. Федор старался для любимой сестры, и хотя наличники вышли неумелыми, неровными, но были милы Аксинье; печка большая, чтобы жару хватало и в студеную зиму.

– Сделал басурманин себе мыльню, и слава богу, – ворчал Василий, а Аксинья испуганно вскидывала взгляд на отца. Зря Григорий пошел с ним в баню. Зря. Но такое не утаишь.

– Отец!

– Да что ты, дочка, никому не скажу! Тебя мне жалко… Ээээх! Выбрала…

На исходе лета, первый раз полощась в свежей, пахнущей смолой бане, Аксинья почуяла – голова кружится. Села на лавку, отдышалась. Земля крутится, ноги подгибаются. Набравшись сил, крикнула мужа – дотащил ее до избы, уложил на лавку и тревожно сел рядом.

– Что такое? Заболела?

– Нет, здорова я!

– Что случилось-то, говори толком!

– То и случилось, – улыбалась шальными глазами Аксинья. – Понесла, видно, я!

– Ах ты, краса моя! – подхватил ее на руки муж.

* * *

Это была первая весна, не наполнявшая ее кошачьей радостью. Первая весна, когда не хотелось бродить по лесу, вдыхать запах сырости и пробуждающейся жизни. Смотрела она на статного красивого мужа, и сердце не отзывалось бурным стуком, не хотелось прижаться губами к его высокому лбу, провести рукой по крепкой груди… Ничего не хотелось.

Каждый день ничем не отличался от другого: Аксинья вставала, крестилась на образа, про себя повторяя «Отче наш», сооружала мужу завтрак, убирала избу, приветствовала Фимку, кормила поросят и телочку, птиц, готовила, скребла, стирала… Раньше все это было наполнено радостью и смыслом, теперь – пусто и безрадостно. Одно хорошо – суета помогала ей уйти от мыслей, долбящих ее с силой и грохотом молота Григория. Каждый день: «Он бы улыбался. Он бы пошел».

Каждый день вспоминала она радость мужа, узнавшего про ребенка, свою силу и ловкость, которой налилось вдруг все тело, ликование родителей: «Наконец-то!»

Развязка наступила быстро. Пошла Аксинья кормить поросят, легко несла тяжелый ушат с едой, гладила розовые ушки довольно похрюкивавших чушек. Вышла из сараюшки и почуяла, что низ живота наполнился тревожной болью.

Заскочивший в избу Ефимка нашел Аксинью в луже крови. Бледный, напуганный, он побежал за Григорием в кузню.

– Почему ж не береглась? Знаешь, надо осторожной быть, – вздыхала мать. А сама понимала: не угадаешь, не предусмотришь всего. Тяжкая работа каждый божий день, и ни конца ей ни края.

– Не дает Бог нам детей, Гриша. Чем мы прогневали его, не знаю, – с отстраненным лицом шептала Аксинья и целые вечера теперь проводила перед иконами.

Феклуша, мать рыжего Фимки, муки молодой соседки не понимала.

– Оксюшка, чего горевать? Бог дал, Бог взял. Ты и в руках ребеночка не держала. А мне каково пришлось – пятерых дочек схоронила.

– Зато три сына у тебя осталось. Грех жаловаться.

– Ироды сыночки мои, ни дня покоя. И у тебя будут, не разводи сырость.

Ловкая, сноровистая, Фёкла всю жизнь прожила в нищете: муж ее Макар не стенкой был прочной, а сгнившей изгородью. К Аксинье и Григорию питала Феклуша особую благодарность за среднего своего сына и, казалось, взялась опекать молодую жену кузнеца.

Аксинье жизнь приготовила новое испытание. На Рождество все собрались за столом у Вороновых: и Аксинья с Гришей, и Ульяна с Зайцем. Пополневшая, покрывшаяся пятнами темной ржавчины, Рыжик с гордостью несла живот. Будто нарочно, она сияла улыбкой, тетешкалась с Тошкой и объявила, что, если дочка родится, назовет Анной, сына – Василием.

– Вы же мне как родители, – нежно говорила она.

Родители Аксиньи растроганно улыбались, Анна утирала навернувшуюся слезу, жалостливо скашивала глаза на смурную дочь. Не смогла Аксинья долго просидеть за родительским столом, засобиралась домой. В своей избе ей было спокойнее – не надо было ловить на себе сочувствующие взгляды, смотреть на пышущую здоровьем подругу.

– Будто дразнит она меня… Мстит за что-то. Но чиста я перед ней. Все у нее сложилось, – не сдержала мыслей Аксинья.

– Брось ты, довольная она, ладом жизнь идет, – проронил Григорий. – Сияет вся, ребенка ждет. Надумываешь себе.

– А у нас, значит, не ладно, – вскипела Аксинья. Муж ее успокаивал, но в тот вечер она поняла – в их семье завелась червоточина, которая будет разъедать и разъедать, а когда-нибудь аукнется чем-то серьезным и страшным.

* * *

Ульяна родила девчушку в марте 1603 года. Аксинья отговорилась недомоганием и подруге помогать не пошла. Принимали роды Анна с соседками. Нюрка, румяная и толстощекая, довольно попискивала в колыбели. Аксинья пришла проведать подругу, поглядеть на младенца, но не поддалась на уговоры Ульянки, отказалась назваться крестной матерью девочки. Ею с радостью согласилась стать Анна.

Аксинья избегала старую подругу. Чувствовала, что неправильно это, нехорошо… Но пересилить себя не могла.

1603 год стал страшным испытанием не только для Аксиньи, но и для всей Московии. Весна выдалась холодная, как никогда, сеяли под снег. Дождь лил не переставая, губил посевы в Смоленщине, в Белгороде, Воронеже, Чернигове – по всей России выдался страшный неурожай. Хлеба сгнивали на корню, и убирать было нечего. Скотина ходила голодная, с обвисшими боками, к зиме крестьяне подъели запасы, и начался голод. Такого горя Русь не знала давно, привыкнув к сытной жизни – хлеба, каши и пареной репы у крестьян и горожан всегда было вдоволь. К концу года тысячи умерших от голода отправлялись на кладбища.

В Соли Камской передавали слухи, что всех кошек-собак уже по городам съели, матери стали есть младенцев, что всяк человек, упавший без дыханья в Москве, Туле, Коломне, рискует быть съеденным. Толпы крестьян шли в Москву, иные города, чтобы умереть там. Человеческое мясо, мелко нарубленное, запеченное в пирогах, продавалось на рынках. Люди, подобно скоту, жрали траву, сено, некоторые ели навоз, испражнения. Да так и помирали, недолго валялись на улицах, растащенные голодными.

Пошли по всей земли шепотки, что наказание это за неправедность царя Бориса – царя чужого, Ирода, погубившего младенца Дмитрия[55], и бояр Романовых. Говорили, что пока Борис будет на троне московском, не оставят напасти землю русскую, как казни египетские, они будут опустошать ее, пока не останется сто самых праведных людей. И выживут они, и построят новое царство, справедливое. Всякое говорили люди в великом страхе, ибо ничего не может быть ужаснее голодной смерти.

И Пермь с Уралом затянула потуже пояса. По велению Годунова подводы с зерном шли в столицу. Они увязали на раскисших дорогах, их грабили лихие люди, коих развелось великое множество. Бояре и дворяне не могли прокормить дворовых, отпускали их восвояси, а те разбойничали, бесчинствовали, резали людей.

Царь-голод помиловал земли перед Камень-горами. Не была богата урожаями пшеницы земля их, но рожь-ячмень исправно родились на глинистых почвах, леса и реки были полны зверя и рыбы. И еловчане каждый день возносили благодарственные молитвы Богу, уберегшему их от великой беды.

* * *

Любимый Тошка прибегал, болтал, пряча под лавку грязные ноги, и никогда не уходил без гостинца.

– А вот цыпки, смотри, какие! – показывал он запаршивленные пятки Аксинье. Та мазала их простоквашей, наматывала тряпицу, но сорванец не мог усидеть долго на одном месте, стаскивал тряпки и убегал, оставляя на половицах белые следы. Про сестренку он, занятый своими мальчишескими делами, не рассказывал, а Аксинья и рада была – как нож в сердце ей было любое слово об Ульяниной дочке. Чуткая Анна, заметив это, совсем перестала говорить о быстро растущей крестнице – берегла дочь.

Мартовским утром 1604 года Ульяна нежданно выросла на пороге избы, притащила с собой девчушку, замотанную в тулуп. Стащив теплую одежку, она оставила рыжеволосую дочку в одной рубашке.

– Приглядишь? Некого попросить, родители твои в город подались, а на моих мужиков разве есть надежда…

Аксинья боролась с собой, хотелось ей крикнуть: «Уноси! Уноси ее! Разве не понятно? Тяжко мне!»

Сдержалась. Взяла младшую рыжуху на руках, вдыхая запах меда и молока.

Нюра не отставала от Уголька, вцепилась, как клещ, в его хвост. Кот терпел, поводил недовольно черными ушами, но девчушку не царапал.

– Ты ж зачем мучаешь его? Больно коту, – поучала Нюру Аксинья, а та щурила на нее свои голубые глазенки и лопотала что-то на непонятном языке. День пролетел быстро, Аксинья, расставаясь с Нюркой, поняла, что успела привязаться к девчушке.

С того момента Аксинья будто проснулась ото сна, потихоньку становилась похожей на себя прежнюю. Вечером вернувшийся из кузницы муж рассказывал, что Аграфена, одна из александровских баб, ныла слезно:

– Почини ты котелок.

– Выкинуть пора его: дыра на дыре! – отвечал Гришка.

А баба ему:

– Дочке младшей в приданое.

Звонко расхохоталась Аксинья:

– Тетка эта всегда жадная была, но тут себя переплюнула.

– Аксинья! – схватил ее в охапку Гришка и безо всяких вступлений потащил на лавку. Там, даже не успев толком задрать сарафан, повернув жену к бревенчатой стене, он с мощью быка овладел ею. Грубо стискивая грудь, больно проводя по ягодицам, он чуял, как она звериным нутром откликается ему. В хриплом крике ее чувствовалась не просто страсть, а жажда забвения и ярость на судьбу.

* * *

Ничего Аксинья не замечала: и голова не кружилась, и чувствовала она себя хорошо. Но в бане провела рукой по чуть набухшему животу, темнеющим соскам, вдруг вспомнила что-то, посчитала, прислушалась к себе и поняла: пропустила она, стыдобушка, такое пропустила!

Здесь уж берегла себя истово, как деревенской бабе не пристало. Уже согнувшаяся, постаревшая мать ходила за ней, как за малой, Ефим ведра таскал, всю тяжелую работу взял на себя. И чувствовала уже Аксинья, что хорошо все будет, сердце радовалось, предвкушая долгожданное чудо.

Меньше двух месяцев оставалось до рождения ребенка, и Аксинья была рада приходу матери и подруги. Ульяна с Анной во двор пошли, белье вешали на осеннем мягком морозце, а девчушка в избе с Аксиньей осталась. Непоседливая дочка Ульяны, страшная непоседа и озорница, пошла в мать. «Батя говорил, я такая же пакостная была, прям мальчишка», – хвалилась Ульяна. Нюра не боялась ничего и никого, смело лезла к любым собакам, и печка, дышащая жаром, не пугала девчушку.

Гоняясь за котом, Ульянкина дочка опрокинула горшок с горячей похлебкой прямо себе на голову. Аксинья рванулась к ней, стала с криками вытирать, обмывать холодной водой. Видно, резко она наклонилась, неловко повернулась. К вечеру огненный кол вонзился в ее спину, перекинулся на живот…

Два дня она исходила криком в мыльне, пока солекамская знахарка не вытащила из нее тельце, которое могло стать их с Гришей сыном. После похорон Аксинья, еще молодая совсем девка, почернела, ввалились глаза, появилась складка у рта. Что с ней делать, как помочь – никто из родных не знал. Решили, что только время вылечит, смирит с потерей, вернет озорницу.

Двухлетняя Нюрка отделалась малым. Под рыжими волосами кожа покраснела, лезли волосы. Кроха орала истошно всю ночь напролет. Но скоро ее боль ушла. Аксиньина мука лишь начиналась.

* * *

С травами было легче, чем с людьми. Они не задавали ей глупых вопросов, не давали советов, не жалели. Они просто тянулись к солнцу, зелеными упругими ростками пробивая землю, цвели пышно и пахуче назло холодам и ветрам. И даже мертвые, сорванные и засушенные заботливой рукой, они жили, наполняя избу ароматом летнего луга. Истолченные, залитые кипятком, перемешенные с жиром, они давали исцеление и жизнь людям, тем людям, которые жестоко втаптывали их в грязь, совсем не заботясь о тонких зеленых листочках. Аксинья любовалась и ярко-рыжими буйными лилиями, и розовым высоким кипреем, засыпающим в конце липеня все белым пухом, и желтой чешуйчатой мать-и-мачехой. Всякая целебная трава сушилась в ее избе, и каждая ждала своего часа, того момента, когда постучится в дверь напуганная мать, жена, сестра и забьется в крике:

– Помоги! Вылечи! Спаси!

Муж раньше уважительно относился к знаниям Аксиньи в целебном деле, шутя звал ее «моя ведунья». Теперь ревновать стал к травам и корешкам. И неспроста. Всю весну и лето с утра уходила она в лес и возвращалась под вечер – в печке томилась еда для мужа, приготовленная спозаранку. Сама Аксинья ела мало, только по необходимости, и под глазами ее залегли тени.

Осень-воровка вновь лишила ее ребенка, утащила саму надежду на родное дитя.

Григорий пытался разбудить в ней былой пыл, нежил, ласкал, возил в город, покупал ткани и кольца. Она становилась прежней, мерила украшения, смеялась, но хватало ее ненадолго. Скоро она уходила мыслями куда-то далеко, и мужу не было туда доступа.

Григорий начал злиться. Его ночная страсть натыкалась на ее холодность и отстраненность. Однажды он в сердцах упрекнул:

– С тобой будто с куклой тряпичной, ни живинки! Я так не могу, – и ушел в ночь.

Вернувшись утром, он молча разделся и ни слова не говоря лег в сенях. Жена даже не спросила, где был, что делал. Не ревновала, не кричала, не ревела. Не раз и не два Григорий приходил под утро, а жена по-прежнему молчала.

Анна не выдержала:

– Нельзя так, Аксиньюшка, надо мужа уважать и обихаживать. А то подберет кто. Баб-то много. Ходишь как замороженная.

– Не могу я, матушка… Что со мной? Холод в сердце…

– Смотри, дочка… Не хотела тебе говорить, берегла. Да зря, видать. Ходят слухи, что Гриша твой за лаской к Марфе бегает. Давно она вокруг него вилась, подолом трясла. Добилась своего. Ты, малахольная, без мужика останешься! Не выходит с детьми – поласковей с мужем будь. Нельзя так.

Слова матери, будто ушат с ледяной водой, подействовали на Аксинью. «Без Гриши засохну с тоски, куда я без него. Он один мое будущее, моя радость и мой свет».

Весь день колдовала Аксинья над пирогами – вышли они пышные на славу. Тесто будто почуяло, что вернулась душа к хозяйке, поднялось, пышное, живое, поползло из миски.

Настой из мяты и душицы заварила, чтобы в бане дух стоял приятный. Новый сарафан из ткани заморской, дорогой надела, бусы жемчужные в три ряда. Села ждать мужа. Долго ждала, уже смеркалось, когда Григорий, весь черный, чумазый, согнувшись в три погибели, зашел в избу.

– Праздник какой? – за обе щеки уминая рыбу, пареные овощи и пироги, с набитым ртом вопрошал он у загадочно улыбающейся жены.

– Да, Гришенька, праздник у нас.

– Для Троицы поздно, для Спаса рано… Сама нарядилась, яствами весь стол уставила…

– Ешь, муж мой яхонтовый, ешь. Я и баньку затопила… Все честь по чести…

Еле отдышавшись после еды, муж отправился в баню.

Она пошла следом, сбросила всю одежду в предбаннике и помедлила минуту.

– Ты? Удивила, жена. – Григорий охаживал плечи березовыми ветками.

– Дай попарю я тебя, сокол мой. – Аксинья выхватила веник у мужа.

Она вложила всю свою злость, все свое возмущение неверным мужем и хлестала его веником так, что привычный к бане мужик завопил:

– Ты что? Аксинья!

Налегая веником, уж потерявшим часть листвы, на те места, которые вершили непотребный грех с Марфой, Аксинья не выдержала:

– Русалок ты ждал? Или Марфу-полюбовницу?

– Марфу? Ты про что говоришь?

– Кто ночами с ней кувыркается! Да как ты мог, черт окаянный!

– С Марфой? С коровой лупоглазой? На черта она мне сдалась! У меня жена есть! – Муж так искренне протестовал, что Аксинья стала остывать.

– Сейчас кипятком оболью! Правду говори, где был?

– Ох, злая у меня жена!

– Говори! – с ковшиком Аксинья стояла над Григорием.

– Был раз у Марфы в избе! Не обливай! Девки да парни дурью маялись. Сам не знаю, чего пошел. Скажу правду – не поверишь. На берег я ходил. В то место, где закрутилось все у нас. Шалашик там соорудил, ночи-то теплые, спи не хочу. Там и дышится легче.

– Один? На берегу?

– Да. Думал я, почему у нас неладно складывается? Почему я как чужой для тебя?

– Чужой… Да нет же, ты мой, родной.

– А смотришь так, будто сквозь меня. Не замечаешь. Я ж человек живой…

– Прости меня. Напала тоска на меня я, никак из нее вылезти не могу…

– Вот сейчас и начнем, – схватил жену за потерявшее округлость бедро.

Разгоряченные, с мокрыми волосами и шальным блеском в глазах, они почуяли, что страсть к ним возвращается, что через все беды должны они пронести то, что связывает их крепким-крепким узлом.

Прижав к себе жену, Григорий стал подминать привычное тело под себя, покачнулся – и оба, потеряв равновесие, повалились к стене. Баня, как искони было принято на Руси, топилась по-черному, стены и потолок покрывал слой сажи, который после каждой топки смахивали… Стоило печку затопить – и все по-прежнему. Аксинья с Григорием вымазались в саже и долго хохотали, глядя друг на друга.

– Ишь, смеется тут, – провел грязной рукой Григорий по лицу жены, оставив черные полосы.

– Ты как чертенок! – озорно засмеялась Аксинья, оставив отметины на груди мужа.

– А ты моя подручная! Скоро будешь такой же черной, как я, – опять прижал к себе жену Григорий.

– Побежали до речки! В бане мы долго отмывать это будем, сколько воды изведем. Спят ведь все, – нежданно предложила Аксинья.

В наспех накинутых рубахах, взявшись за руки, хихикая, как малые дети, они побежали к Усолке. Прохладная вода пахла водорослями, мягко приняла их в свои объятия, ласково качала, как мать в колыбели, смывала все горести и печали. Долго барахтались они в воде, Аксинья громко визжала, когда Григорий внезапно пропадал и, как водяной, тащил ее вглубь, крепко прижимал к себе. Плохо спавшая бабка Матрена ворочалась и пугливо ворчала:

– Кто там в темноте в речке кричит да плещется? Не иначе нечисть игрища устроила.

Той ночью Аксинья долго не могла заснуть, все тело сладко ныло после крепких объятий мужа, он будто решил доказать, что другая ему не надобна. При дрожащем свете непотушенной лучины она смотрела на темные ресницы Григория, чуть подрагивавшие во сне, и трепетала при мысли, что могла она его потерять.

– Ты один у меня есть. Если Бог решил, что не даст мне твое продолжение, так тому и быть, я смиренно выполню его волю.

* * *

По старой, еще девической привычке Аксинья часто звала с собой Федора, отправляясь в лес за травами. В этот жаркий летний день она быстро шла по знакомой тропе, обмениваясь ленивым словом с братом. Не задумываясь, добралась до сокровенного местечка на берегу. Не удержалась от искуса, обшарила все заросли – никакого шалаша не обнаружила, даже ветки не были примяты. По дороге сестра с братом болтали о родителях, Аксиньином муже, житье-бытье, и она решилась задать вопрос, мучивший ее не один год:

– Федя, а ты про Марию вспоминаешь?

– Да… Как не вспоминать. – Видно было, что больно ему говорить. Когда сын окреп, снялись с места Матвей с Марией и детьми, уплатили выходное старосте и уехали неизвестно куда. Оно и правильно, в другом краю никто даже полслова не мог бы сказать худого про их семью. Начали все заново. С той поры ни слуху, ни духу от них не было. Как там сын его, жив ли, Федя не знал.

– А ты не думал… Есть девки, с соседних деревень, что с радостью за тебя пойдут. Ты парень видный.

– Нет, не нужны они мне. Я им тем более не нужон… Юродивый…

– Так хоть выяснил бы, сватов бы заслали. Тебе самое время… – Аксинья знала, что родители с сыном даже боятся речь заводить о свадьбе.

– Не нужны мне девки… Пакость… Дурачком все считают меня…

– Для Марии не был дураком. Вам просто не повезло, что мужняя она была… Не Матвей бы…

– Нет, не потому. – Федя не выдержал, открыл сестре обиду, наболевшую гнойным чирьем. – Сказала она, что зря со мной…По глупости… Жалела она…

Ему легко было говорить о наболевшем сестре теперь, когда она замуж вышла, взрослой стала, сама испытала удары судьбы. В ее грустном взгляде он искал исцеления.

– Ты что, Феденька, нарочно она это сказала…

– Зачем? – удивленно вытаращил глаза брат.

– Право слово, дурачок! – не думая, выпалила Аксинья и осеклась. – Чтоб ты отстал, не лез в их семью. Что еще ей было делать? Без прощения мужа была бы она бабой пропащей. Ужель не понимаешь! А тебя любила она, точно знаю!

– Откуда?

– Иначе бы такая основательная женка на грех не пошла!

Брат молчал до самой деревни, только чихал порой от буйной пыльцы, сыпавшейся с перекинутых через плечо тюков с травами. Сестра понимала: его: медленная, тугодумная голова обмозговывает все то, что она сегодня ему сказала.

«Господи, дай брату моему счастье изведать». – Аксинья тревожилась о Федоре. А может, молитвой пыталась унять тревогу, что поселилась в самой в глубине сердца: «Соврал муж и не поморщился».