Ольга Дашкова Офицер Моего Сердца · Глава 9 «Шрамы»

Глава 9 «Шрамы»

Соврала себе в среду утром. Сказала, что забыла термос. Тот самый, синий, с логотипом университета, я с ним хожу на работу каждый день. Очень важный термос, незаменимый. Нужен срочно.

Термос стоял у меня на кухонном столе, я его увидела, когда уже надевала куртку. Посмотрела на него секунду, нов се равно надела куртку и вышла.

Час езды до дачи, радио не включала, просто ехала и смотрела на дорогу и не думала о том, зачем еду. Иногда самый честный способ не думать – это просто не останавливаться.

Мамы дома не оказалось, на холодильнике была записка, скорее для папы: «пошла к Нине Петровне». Нина Петровна это соседка, а папа в огороде, я видела его шляпу над грядками через окно кухни.

Поставила сумку, налила воды, выпила, постояла у окна. Потом что-то меня потянуло к задней двери. Та, что выходит во двор, к яблоням, к старым качелям, которые папа так и не разобрал, теперь на них развлекается Мишка.

Открыла дверь и застыла.

Артем сидел на низкой скамейке у дальней яблони спиной ко мне, не слышал как я вышла. На нем были спортивные штаны, кроссовки, больше ничего. Медленно и методично работал с ногой, с тем упрямым терпением, которое я уже успела в нем узнать за эти дни.

Но я не смотрела на ногу. Я смотрела на его спину.

Широкую, загорелую – и всю, от лопаток до поясницы, в шрамах. Не один, не два, их было много, я даже с такого расстояния их разглядела. Они были разные. Один длинный наискосок, старый, почти белый, давно зажил. Несколько поменьше, россыпью, справа. И один, скорее всего новый, еще розовый, чуть ниже лопатки, аккуратный, хирургический.

Я стояла и смотрела.

Ком в горле поднялся так быстро, что я не успела его остановить. Просто стоял там и мешал дышать. Я думала о том, что каждый из этих шрамов, это был момент, когда его могло не стать. Вот этот длинный – что это было? Вот этот новый, розовый – это то самое ранение, из-за которого трость?

Сколько раз за двенадцать лет он мог не вернуться? И я бы не знала. Ничего бы не знала и не видела. От этого стало физически больно.

Мне захотелось подойти, просто дойти до этой скамейки и коснуться его спины ладонью, вот этого длинного старого шрама, тихо, без слов. Просто… коснуться. Потому что я не умела иначе сказать то, что у меня было в горле и что не помещалось ни в какие слова.

Но не сдвинулась с места. Стояла как приросшая. Смотрела.

Артем перестал двигаться.

– Не надо меня жалеть, – сказал, не обернулся. Сказал в пространство, в сад, в яблони. Как будто у него на затылке были глаза и он все это время знал что я здесь.

Что-то во мне щелкнуло.

– Никто тебя не жалеет,– голос ровный, даже я удивилась насколько ровный он был снаружи. Внутри у меня все горело и кричало.

– Юля…

– Нет, – шагнула с порога во двор.– Ты сам себя жалеешь двенадцать лет. Прячешься за опасными заданиями, лезешь туда, куда другие не просятся, ищешь – что ищешь, Артем? Думаешь, я не понимаю? Влад говорил. Не про тебя, просто говорил, а я слушала и понимала. Ты нарочно. Нарочно лез под пули, потому что так проще, чем просто сказать что чувствуешь.

Артем замер, но так и не повернулся ко мне.

– Можно было прийти и сказать. Не в восемнадцать – позже. В двадцать, в двадцать два, в любой момент за двенадцать лет. Просто прийти и сказать. Но ты выбрал контракты. Ты выбрал рисковать собой. И теперь сидишь с этой ногой и думаешь что это судьба, что это правильно, что так и должно быть.

Пауза.

– Это не судьба, Артем. Это трусость.

Обернулся, медленно, даже осторожно.

А когда я увидела его лицо, на секунду пожалела что сказала. Не потому что неправда. Правда, я в этом не сомневалась. Но лицо у него было такое, какое я не видела никогда. Желваки на скулах побелели. Глаза злые, по-настоящему злые, не холодные, именно злые, живые, с огнем.

Резко встал, оперся на скамейку, без трости, нога явно не обрадовалась, но он не показал этого, ни звука, ни гримасы.

– Не тебе, – сказал тихо и от этой тихости стало страшнее, чем от крика, – не тебе говорить мне что я выбрал и зачем. Ты ничего не знаешь.

– Я знаю достаточно…

– Ты ничего не знаешь! – вот теперь голос поднялся, еще не крик, но уже на грани, и от этого звука у меня что-то сжалось в груди. – Ты приезжаешь сюда с этим своим взглядом, с этой жалостью которая торчит из каждого слова, из каждого чертового взгляда. Думаешь, я не вижу? Думаешь, я не чувствую как ты смотришь? Думаешь, я не слышу сколько в твоем молчании слов? Мне не нужна твоя жалость. Мне вообще от тебя ничего не нужно. – Артем неровно, с усилием шагнул ко мне, злость делала его больше, – езжай к своему жениху, готовься к свадьбе.

Я не двигалась. Горло горело. Глаза горели. Я сильно, до вкуса крови кусала губу изнутри, потому что нельзя было сейчас, нельзя было при нем. Я не дам ему этого, не дам.

Смотрела на мужчину. На эти злые глаза, на побелевшие скулы. На шрамы на груди, спереди их тоже было несколько, я только сейчас заметила.

Думала, да, сейчас больно. Сейчас больнее, чем в восемнадцать в коридоре. В восемнадцать он сказал тихо, без злости, почти мягко: «не может быть ничего» . Это была боль чистая, как порез. Сейчас – рваная. Другая.

Отвернулась. Смотрела на старые качели у забора окрашенные зеленой краской. Потом повернулась обратно. Посмотрела прямо, не отводя взгляда ему в глаза.

– Нет, – сказала тихо, очень тихо, но он услышал, я видела по тому, как чуть изменилось его лицо.– Нет. Я не любила тебя, Гайдаров. Я не могла любить труса.

Развернулась, пошла через двор к задней калитке, мимо яблонь, мимо качелей. Калитка открылась с первого раза, петли смазаны, папа следит за такими вещами. Шла к машине и не оборачивалась.

Отъехала от дачи метров триста, съехала на обочину, заглушила мотор. Положила руки на руль, уткнулась в них лицом и заплакала. Вложив в свой плачь всю душу, которую только что у меня вынули, пропустили через мясорубку и кинули к ногам. Плакала со всхлипами и со вкусом крови на губе и с этим комом в горле, который никуда не делся с тех пор как я увидела его спину у яблони.

Плакала и думала: это обида. Вот чем отличается обида от боли. Боль это когда внутри тихо и пусто, а обида это когда жжет. Когда ты сделала все правильно и тебя все равно ударили, вот за это обидно. По-настоящему обидно, до слез, которых я не позволяла себе двенадцать лет.

Он сказал – жалость. В каждом взгляде, в каждом слове. Но это не жалость, я никогда не жалела его. Жалеют чужих, а он не чужой. Он никогда не был чужим, вот в чем все дело, вот откуда эти слезы на обочине в среду в начале июня.

Совсем не жалость, но объяснить это ему я не смогла, не нашла слов. Подобрала только одно слово – трус. И не знала, правда ли это? Или это была моя обида, которая нашла первое острое слово и бросила его в него, потому что больше нечем было.

За окном машины шумели деревья, где-то далеко лаяла собака. Я сидела на обочине и плакала. Впервые за двенадцать лет по-настоящему.

По нему.