Глава 25

Глава 25

Глава 25

...театр.

И экипажи, которые вытянулись цугом. Ревущая толпа, которая Лизавете видится одним голодным существом, готовым заглотить и экипажи, и лошадей, и весь город. Становится неуютно.

...и Димитрий где-то там, в толпе.

Или рядом.

И маги прикрывают, но все равно... толпа, что зверь, который скачет на цепи, того и гляди разорвет. Что будет тогда? Ангелина Платоновна сидит тихонько, только ручками веер сжимает. А вот Вольтеровский мрачен как никогда.

- Говорят, на Ордынке опять давка приключилась? - он смотрит на Лизавету внимательно, и она кивает, уточняя:

- Едва не приключилась... кто-то крикнул, что царских подарков на всех не хватит, - Лизавета поежилась, но вовсе не оттого, что в экипаже было прохладно. По светлым взглядом Вольтеровского она остро чувствовала собственное несовершенство.

И платье не помогало.

А платья доставили... да у Лизаветы в жизни подобных не было! И не сказать, чтоб столь уж роскошные, без шитья, кружев или вот каменьев. И крой глядится простеньким, прямым, разве что сами ткани богатые, что парча переливчатая, что тонкий темный дым.

...на сердце неспокойно.

Она ведь сестрам отписалась, и тетушке тоже, чтобы не смели из дому носу казать. И тетушка послушается, у нее в крови это, разве что после будет вздыхать долго и тяжко, глядеть с упреком, мол, единственного развлечения лишили. А сестры...

Димитрий обещал приглядеть, но... кто они ему? Не приставит же к каждой по охраннику, небось, самому люди нужны. И будь Лизаветина воля, она бы платье это в комнате оставила, а сама, переодевшись в обыкновенное, ушла б из дворца.

Там, на улицах, ее место.

Там...

- Не дури, - велела строго Одовецкая, на которой роскошный наряд гляделся этаким богатым подобием формы. И волосы-то она заплела в косу, а ее уложила короной, закрепив дюжиною булавок. И прическа эта сделала ее старше.

Строже.

- Сейчас вряд ли кого-то выпустят, - Авдотье достался наряд цвета морской волны, того оттенка, который редко кому подходит. А вот ей удачно.

И не бледная.

И не красная.

И легкий загар, в обществе высшем почти неприличный, он подчеркнул, удивительным образом облагородив. И Лизавета, глядя на приятельниц, вдруг поняла, за что Ламановой платят этакие-то деньги безумные. Не за шитье, не за кружева, не за хитрый крой, но вот за само умение выбрать цвет и фасон, за талант удивительный преобразить любую.

Асинья в белом гляделась отнюдь не невестою. Тонкий золотой шнурочек петлей обвивал шею ее, спускался на спину, расползаясь узором. И Снежка, замерев перед зеркалом - в комнатах их было всего-то два - разглядывала собственное отражение превнимательно. Пальцем трогала. И палец этот убирала.

Молчала.

И было ее молчание опасным.

- Не волнуйся, - Таровицкая, которой досталась яркая травянистая зелень, коснулась Лизаветиной ладони. - Во-первых, папенька сказал, что в город согнали такое количество магов, что, случись бунт, хватит выжечь дотла...

- Успокоила, - фыркнула Одовецкая.

- ...или в сон погрузить...

- Уже лучше.

- Во-вторых, сомневаюсь, чтобы князь проявил подобную недальновидность. О твоих позаботятся, - Таровицкая прикусила губу. - А отец там... у него сердце болит, а он все равно там. И дед тоже. Куда ему лезть? И мама... я просила, чтобы хотя бы она... так ведь служба.

- Служба, - Аглая обняла Таровицкую. - И моя бабушка так сказала... я с ней хотела.

- Тоже не взяли?

- Сказали, что будет еще время... и что лучше нам быть ближе к цесаревичу.

Горестно вздохнула из темного угла Дарья, которая и в ярко-алом наряде умудрялась оставаться незаметною. И лицо ее вдруг сделалось таким, будто она вот-вот расплачется.

- Толпу уже пытались поднять, - Таровицкая не стала высвобождаться из объятий, но чуть подвинулась, пропуская Аглаю к зеркалу. - Стой смирно, тебе эта коса не идет... вот неужели никто не учил?

- Кто? - хмыкнула Одовецкая, позволяя избавить себя от шпилек. - Думаешь, при монастырях курсы есть? Куаферские?

Шпильки ссыпали Лизавете в руку.

- Так что там...

- Мне, когда от папеньки записку передали... так вот... дядька-то меня сызмальства знает, поэтому отпираться не стал. Сперва пустили слух, будто подарков на всех не хватит, мол, буфетчики их только своим и раздают...

Она ловко разбирала прядки, соединяя их вместе, хитро закручивая и скрепляя собственною силой.

- Толпа-то и поперла, еще и менталисты подстегнули... их с большего-то, конечно, повыбивали, но те которые остались... не крутись, иначе неровно получится.

Лизавета молча подавала шпильки.

Что об этом напишут? И напишут ли? Или как тогда, много лет тому, промолчат стыдливо, сделавши вид, будто бы ничего этакого, кровавого, не было? Ах, неспокойно...

- Наши-то их остановили и угомонили... трое, правда, со срывом оказались, только...

Она ничего не сказала.

Но и говорить нужды не было, каждый в комнате понимал: это лишь начало.

- Плохо, - Авдотья покрутила крохотный ридикюль. - Револьверов мало...

- Ничего, - Таровицкая закончила с Аглаиной прической и выпустила язычок огня. - Мы и без них, если что... Лизавета, ты следующая. Не хочу тебя обижать, но с тем, что у тебя на голове сейчас, в люди выходить категорически невозможно...

...и вот теперь Вольтеровский разглядывал результат трудов Таровицкой, не скрывая своего скептицизму.

- Чернь, - вздохнула Ангелина Платоновна, раскрывая веер, который занял едва ли не половину экипажа. - Совершенно не понимаю, как их вообще допустили к празднествам...

Экипажи шли через дворцовую площадь, заполоненную людьми от края до края. И время от времени останавливались, когда наследник вставал, чтобы поприветствовать народ. Толпа отвечала ему грозным ревом, заставлявшим Ангелину Платоновну вздрагивать, а Лизавету думать, что зря он от револьверу отказалась.

С револьвером было бы куда как надежней.

- Не дрожите, - сказал Вольтеровский. - Они радуются... пока.

И трость свою переложил, провел по ней, с виду простой, ладонью. Вздохнул.

- Если вдруг случится... какая неприятность, вы будете делать, что я скажу. Верно?

Лизавета кивнула.

- Без споров. Истерик. И слез. Без того, чтоб страдать о платье или там туфлях... каблуки высокие?

Лизавета приподняла ногу, демонстрируя туфельки, сшитые из золотой же, в тон платью, парчи. Каблучки у них были, но совсем махонькие, этакие и гувернантке позору бы не учинили.

- Отлично, - Вольтеровский туфли одобрил. - Тогда не скидывайте. Если потеряете вдруг, то... помните, голова, она всегда дороже...

- Ганечка, что ты такое говоришь!

- Правду, - он потер переносицу. - Боже, если бы ты знала, как я устал...

Он пошевелил пальцами, будто разминая затекшую руку.

А ногти желтые.

И кожа с желтизной. Сейчас-то незаметно, поскольку на руках положенные уставом белые перчатки, да и вовсе полумрачно в экипаже.

- Если жив останусь, то в отставку подам... уеду...

- Куда?

- В монастырь, - рявкнул Вольтеровский, - грехи замаливать... вот только слез не надо.

- Ты... ты нас бросаешь?

Лизавете было неловко, и странное дело, эта вот неловкость отлично отвлекала ее от всяких страхов. Она сидела тихонько, не желая мешать этому разговору, который, быть может, в иных условиях и не состоялся.

- У тебя останется содержание. А я... я никогда-то особо тебе нужен. Разве что Левку из очередного дерьма вытащить.

- Ганечка!

- Теперь пусть сам о себе думает. И просить я за него не стану. Говорил и еще раз повторюсь... за эти годы мог бы и сам чего-то добиться, а он только и умеет, что из тебя деньги тянуть да на жизнь жаловаться.

- Ты... - голубые глаза Ангелины Платоновны наполнились слезами. - Ты не можешь поступить с нами так... мальчик...

- Давно уже не мальчик. Ему за тридцать уже... а он... только и горазд, что пить в сомнительных компаниях. Надеялся, хоть на границе ему мозги поправят, но нет... видать, поздно уже.

- Ты несправедлив, - теперь в голосе Ангелины Платоновны звучала не обида, напротив, мягкий некогда, он сделался подобен металлу. - Ты просто не желаешь понять, что ребенку сложно одному, что ему нужна поддержка и... протекция! И где-то да, следует... немного попросить. Или... иным способом... помочь. Всем помогают! А ты...

- А я просто закрывал глаза, когда следовало взять вожжи и выдрать. Я позволил тебе менять учителей одного за другим, потому что твой мальчик был слишком гениален, чтобы держаться в рамках. Я не стал отправлять его в школу. Воздержался от личного наставника, как же... слишком строг... я был занят карьерой, признаюсь, и потому доверил его воспитание тебе. И что вышло? Мой сын - полное ничтожество... зато он маму любит.

Лизавета отвернулась к окну.

Хочет она мести? Или... она не знала. А толпа кричала, требуя цесаревича и не только его... пока лишь лицезреть.

В театре всегда-то было суетно.

Здесь и в обычные-то дни жизнь, если и затихала, то ненадолго, под самое-то утро, и то пребывающий в вечном алкогольном дурмане Сидорыч мешал театру погрузиться в тихую полудрему. Покидая свой махонький закуток, в котором Сидорыч провел без малого десяток лет и, казалось, тем самым всецело сроднился с театром, он вздыхал и тихо матерясь принимался наводить порядки.

Прибирал пустые бутылки от шампанского.

Подвявшие цветы, которые продавал за недорого бабкам, а они уж, отжививши в сахарной водице, собирали из старых букетов новые.

Будил пьяненьких кордебалетных, которым случалось засыпать в непристойных позах и виде таком, что будь Сидорыч помоложе, от греха б не удержался. Подбирал вещицы, выметал мелкий сор.

Слушал жалобы, а порой и драки разнимал.

Сидорыч знал все и про всех, впрочем, знания эти не спешил выпячивать, напротив, он был приятно молчалив и обладал чудеснейшим умением не попадаться на глаза важным людям. А потому, пожалуй, его ценили куда больше, чем многих местечковых актрисок, мнящих себя примами.

Директор, помнится, в прошлым годе, награждая за службу пятью рублями, так и сказал:

- Этих профурсеток я хоть завтра новых наберу, а Сидорыч один.

Было лестно.

А еще боязно, потому как старость - она не радость и для людей богатых, что уж про Сидорыча говорить. То в боку колоть стало, то сердечко прихватывать, а то перед глазами мошки плясать начинали и такая слабость накатывала, что хоть ты за свою метлу держись, чтоб не упасть.

Сидорыч держался.

Не падал.

Но чуял: осталось ему не так и много. Смерть его не страшила, пожил он изрядно и неплохо, особенно в молодости, о которой, говоря по правде, вспоминать не любил.

Впрочем, речь не о том.

Ныне в театре было совсем уж беспокойно. Директор свалился с приступом, и две примы, одна перед одною, обхаживали болезного, норовя то водицей облить, то солей вонючих под нос сунуть и при том не просто так, но с монологами душевными, сердечными.

Старая-то Авронская чуяла, что и ее время выходит, оно-то театр театром, да только ни один грим не сделает из шестидесятилетней бабы девицу юную. Небось, если б не полюбовник ее высоких чинов, давно б попросили на роли... более соответствующие.

Да, очень директор это слово любил.

- Вы не понимаете, - Авронская, пусть и в годах, все одно была хороша, да и дело свое знала. Стала на свету, чтоб солнышко утрешнее в лицо светило, мол, кожа у нее гладкая, волос густой...

...правда, чужой, давно уж прима в париках ходит. Только знают об этом немногие люди, и Сидорыч в их числе. Ему, между прочим, все-то местные тайны ведомы.

- Естественно, он не понимает, - отозвалась Каврельская, слегка поморщившись. Она-то была хороша, юна, талантлива и голосом обладала таким, что директор плакать изволил.

От счастья.

Ей франки ангажемент предлагали, но нет, уговорили всем миром остаться. Она и осталась, надеясь главные роли получить, да только разве ж Авронская допустит?

- Я не могу выступать в этом! - Авронская двумя пальчиками подняла полупрозрачную ткань, в которую и была облачена.

Срамота.

Или искусство? Сидорыч так и не разобрался, где заканчивается одно и начинается другое. Впрочем, на бабу он глядел охотно.

- Вчера же могли! - попытался возразить директор, привставая с бархатного дивану, о котором в театральных кругах ходили самые разные слухи.

- Так то вчера, - сказала Авронская на удивление спокойно.

- И что изменилось?!

- Все! - она вновь прижала руки к груди.

- Она постарела на день и теперь сомневается, что вид ее прелестей вызовет у Его императорского высочества должную... реакцию, - Каврельская двумя пальчиками подняла губку, с которой стекала ароматная вода и посмотрела на директора этак, примеряясь. - Это было очевидно с самого начала... она не потянет роль!

- Я?! - взвизгнула Авронская, давая петуха.

- Вы, вы. Помилуйте, это даже смешно... играть пятнадцатилетнюю пастушку в ваших-то годах... стыд и срам...

Она сдавила губку и директор поморщился. Быть может, где-то он и был согласен с Каврельской, однако... у Авронской опыт.

И покровитель.

Публика к ней привыкла, полюбить успела, пусть и порой появлялись в газетах преехидные заметочки, но... не рисковать же премьерой.

Не сегодня.

Не в такой день, когда... их императорские величества и без того в театре появлялись редко.

...и Сидорыч понял: не уступит. Прикинется умирающим, схватится за сердце, а то и вовсе забьется в притворном припадке, но роль Каврельской не отдаст. И Авронскую с ее капризами осадит. Иногда Сидорычу начинало казаться, что в этом-то и весь смысл.

С двумя примами сладить проще, чем с одной.

Он тихонечко отступил, прикрывая дыру в стене заслоночкой. А что, строили театр еще когда, вот и осталось... всякого-разного знающим людям. Порой у Сидорыча появлялось просто-таки неудержимое желание поделиться, провести кого темными тайными путями, показать закуточки, о которых ни директор, ни примы, ни прочий важный местный люд, который на Сидорыча поглядывал снисходительно, а порой и вовсе матерно о нем отзывался, знать не знал и ведать не ведал.

Вот бы удивились...

...и разозлились. Особенно кардебалетные, которые в одной комнатушке переодевались, там же и грешили по-малому, и гадости друг дружке учиняли.

Желание проходило вместе с пониманием, что разделенная на двоих тайна, тайной быть перестает. Дознайся кто, и Сидорыча попросят из театру. Куда ему идти?

То-то же...

Сердце опять закололо, и этак нехорошо, что прямо в руку отдавалось. Сидорыч пошевелил пальцами, кровь разгоняя. Надобно будет к старухе на Зарицкую сходить, чтоб травок каких дала. Или лучше к цирюльнику? Пущай пиявок поставит. Авронская вон каждую неделю кровь себе пускает для пущей бледности и молодости сохранения ради.

Дура-баба, чего уж тут...

Полегчало.

И Сидорыч решил, что всенепременно сходит, но потом... сперва-то поглазеет на цесаревича и, чем бесы не шутят, на императрицу. Он на нее каждый раз любовался, когда в театре показывалась. Издалека, конечно, кто ж его близко-то подпустит. Но с другое стороны, он подходил куда ближе, чем прочие...

Сейчас от тоже Сидорыч свернул в махонький коридорчик, который и коридором-то не был, являясь по сути щелью меж двух деревянных щитов. Если дальше пройти, выше подняться, то аккурат на чердаку окажешься, где реквизит хранят, а вот свернешь влево, тронешь дверцу неприметную и...

...человека, в тени затаившегося, Сидорыч заметил сразу.

А почуял и того раньше, все ж с театром за годы прошедшие он успел сродниться, и потому чужое присутствие в месте, куда один Сидорыч и заглядывал, его несколько... насторожило.

Человек устроился аккурат там, где собирался сесть и сам Сидорыч.

Даром, что ли прихватил дерюжку.

Фляжку любимую, за службу еще при том, прежнем императоре, жалованную, да свиные уши в масляной бумаге. В трактире «Три подковы» свиные уши готовить умели, с солью да чесноком, с приправами... лучше немашечки закуски.

И теперь, разглядывая чужака, Сидорыч испытывал пресмятенные чувства.

С одной стороны раздражение - этак взять и поломать чужие планы, ни стыда у людей, ни совести. С другой - сомнение. Все ж сколько лет Сидорыч при театре, а постороннего в темных тайных коридорах впервые видит. В-третьих, веяло от чужака недобрым.

Сидорыч вздохнул.

Огляделся.

И поднявши золоченую статую, которую давно уже списали, потому как потерялась и отыскать ее не вышло, хотя кордебалетные весь, как им казалось, театр перерыли, подкинул ее, к весу примеряясь. Статуя была оловянною, сверленую внутрях и пользовалась некогда в пьесе про смертоубийство.

Пьеска, к слову, так себе, после двух сезонов ее и сняли.

Ишь ты... и ведь не просто сидит, со свертком ковыряется... замер, покрутил головой, прислушиваясь. Ага, чтоб Сидорыч взял да позволил какому-то щеглу себя обнаружить. Даром он что ли без малого два десятка лет в горах провел, егерем царским... ох, развеселые времена были.

Чужак пожал плечами и к свертку наклонился.

Потянул за связки.

Ладони вспотевшие - дрожат рученьки подлые, как есть трясутся - о штаны отер. А Сидорыч статую отставил. Ненадежное это дело, да и паренек непростой, сторожкий, к такому на расстояние удара не подберешься. Рисковать же Сидорыч не желал.

У него здоровье уже не то.

И сердце прихватывает. И пальцы на ногах немеют... нет, иначе надобно. Если и были у него сомнения, то, увидевши, что чужак из свертка достает, Сидорыч их отбросил. Это ж как ему удалось-то в театру да цельную винтовку пронести? И не нашинская, бриттская машинка, дальнобойная. С такой, сказывали, в воробья за две мили попадешь, а до царское ложи поменьше будет.

Вот же ж.

Сидорыч погладил фляжку.

Опустил на пол, чтоб не мешалась, пристроил пакет с ушами да и вытянул ножи. Пара, старшиной дареная, уж сколько лет служила верой и правдой. Пусть поблекли рукояти, а сами клинки потускнели слегка, зато в руку легли знакомо, ласкаючись.

Паренек вытянулся, устраиваясь поудобней.

А Сидорыч сделал шаг.

И второй.

Замер, примеряясь. И когда магик - а разило от него все ж изрядно, - вновь закрутил башкою стриженой, Сидорыч ножики-то отпустил. И крякнул от удовольствия: не забыли руки науку, да и сами клинки, верно сказывают, наученные.

Левый вошел аккурат под шею, перерубив позвонки.

А правый в спину, под левую лопатку. Может, оно и излишне, да только там, в горах, бить учили наверняка.

Тело Сидорыч после недолгого раздумия вытащил в проход да и кинул поверх мантию цезареву, мышами слегка поеденую. Еще и шубейку добавил, тоже попорченную, но плотную, зимой Сидорыч в ней грелся, а теперь и труп укрыть сгодилась.

Да, полезных вещей в театре было много.

Винтовку трогать не стал, лишь подумал печально, что сказать придется, а значит, одной тайной станет меньше и навряд ли ему еще раз доведется на импертрицу поглядеть. С другое стороны... может, оно и к лучшему, а то ж сердце.

Пальцы.

Того и гляди, не станет Сидорыча, кто тогда ее покой сбережет?

...когда на сцену выпорхнула юная Каврельская, Сидорыч присвистнул от удивления. Как же ж она уговорила-то директора? От шельма! И выходит, что Авронской конец пришел? Или... этакого оскорбления она не забудет, а дружков у примы хватит... быть войне. И стало быть, погодит бабка с травками своими. Когда примы воюют, за театром особый пригляд нужен. А Каврельская хороша, от хороша... особенно сиськи.

Богатые.