Откровение. Любовь, изменившая нас… · ГЛАВА 8. Палач

ГЛАВА 8. Палач

Канун Нового года, а праздника не ощущалось. Я и прошлый Новый год встречала невесёлая. Одна с ёлочкой и бутылкой. 1942 год я встречаю с мамой и Дашей. Всё равно не праздничное настроение. Мы даже ёлку не ставили. В этом году очень многих потеряли. В трауре не ходили, но отмечать с размахом, как раньше, не хотели. Тридцатого декабря утром я вышла на улицу. К Милице надо было зайти. Ей помощь в чём-то понадобилась. Отказать подруге я не могла. Итак Кривиличке должна, как земля колхозу. Жили через дорогу. Только она на горе, а мы в низине. Я подумала, что одеваться. Не гулять же по морозу. Пять минут и Кривиличкин дом. Не замёрзну. Накинув мамино старое пальто и всунув ноги в валенки, я выскочила за дверь. Ох, и мороз! Первое что пришло в голову. Пар от моего дыхания сразу оседал на ресницах. Восемь утра, а солнце ярко светило на голубом небе. Лучи, отражающиеся от белоснежного снега, ослепляли.. Глаза заслезились и я зажмурилась. В доме было потемнее. Да и спала я плохо. У Даши начал резаться первый зубик. Мы по очереди с мамой носили её на руках. Температуры не было, но малышка капризничала и тянула кулачок в ротик. Путь к подруге занял непривычные пять минут. Снега за ночь много навалило. Дорогу не чистили. Пробираясь по сугробам, я встретила Залю. Жену еврея. Она была белоруска, а Залей звали из-за фамилии мужа Зальцман. Они в браке прожили уже больше тридцати лет. Душа в душу, как говорится. Только детей у них не было. Взяли из детдома двоих и вырастили, не хуже родных, если бы они были. Сыновья выросли и разъехались по другим городам. К ним наведывались часто до войны. Когда евреев стали сгонять в гетто, супруг запретил Зале следовать за ним. Так она все эти месяцы бегала к воротам гетто. Ждала, когда мужа сможет увидеть. Передавала ему еду и тёплые вещи. Сегодня Заля прыгала по глубоким сугробам, как косуля, таща через плечо валенки и в руках корзину. Такой резвой её ещё не видела. Я чуть ползу через эти сугробы, а пятидесятилетняя женщина летит. Я окрикнула спортсменку: – Куда так спешишь, тёть Маруся? Она не останавливаясь бросила: – Их в Оршу поведут! Уже строят! – и, прибавляя ход, – Ох, лишь бы успеть. Только бы успеть! Недолго я осмысливала её слова и побежала следом. Зачем в Оршу? Да по такому морозу. Там же дети, женщины, старики, больные. Не дойдут! Околеют. А больше всего я переживала за бабушку Есфирь. В последнюю нашу встречу она была очень слаба. Мы почти успели. Людей, построив по четыре в каждой шеренге, только стали выводить из гетто. Их разбудили, вытолкали на мороз, не дав даже собрать вещи. Наверное, фашисты считали, что в оршанском гетто им не пригодится тёплая одежда. Кутаясь в изодранные тряпки и грязные одеяла, некоторые уже тряслись замерзая. Женщины прижимали к себе детей, стараясь хоть как-то согреть их маленькие исхудавшие тельца. Полуодетые и измождённые они еле шли. На это нельзя было смотреть без слёз. Все, кто пришёл проводить евреев сенненкого гетто, шептал: «До Орши в такой мороз они не дойдут. По дороге околеют». Их гнали, как скот. Только ровнёхонько в шеренгу и колонной. По обочинам стояли солдаты с собаками через одного. Полицаи толкали в спины отстающих. Отовсюду слышались женские крики, плач детей, мат полицаев и немецкая речь. Колонна получилась длинной – 965 человек. В стороне от ворот стояли две чёрные немецкие машины, а между ними три офицера и бургомистр Сенно. Фашисты курили смеясь. Наш бургомистр старался подстраиваться под смех хозяев. Не получалось. Он отставал. Не потому, что доходило, как до утки на третьи сутки. Бургомистр и слова не понимал на немецком языке. Он с важным видом посматривал вокруг. Чтобы все видели, какая честь ему оказана. Постоять с немецкими офицерами и посмеяться. Он смеялся с ними, а они смеялись с него. Весёлые офицеры обсуждали нелепый вид бургомистра. Его большой нос, раздувшиеся пузо, страсть к подражательству (усики а-ля Гитлер) и дальше по списку унижения. Особо разошёлся капитан Бирман из комендатуры. – Бери хворостину и гони жида в Палестину! – процитировал слова на плакатах в Сенно, бургомистр. – Это точно подходит под сегодняшний день. Офицеры засмеялись, а Породистый гестаповец громко сказал на немецком: – А я бы и этого с жидами погнал! – это он про бургомистра. – И его погоним, но потом. Этот дурак нам пока нужен, – смеялся капитан. – Кто же с таким усердием своих сдавать будет? Пока офицеры смеялись, Заля пыталась протиснуться к евреям через оцепление солдат. Кричала, что там её муж, просила пропустить. Ничего не получалось. Немцы не понимали по-русски. Несколько раз её ударили. Она падала, но всё равно поднималась и продолжала пробираться к колонне. Эти попытки тётка оставила, когда дуло автомата упёрлось ей в живот. На счастье, оружие принадлежало полицаю. Он крикнул: «Застрелят! Иди к бургомистру!». Она подбежала к весёлой компании. Те замолкли и с удивлением смотрели на женщину. – Фрол, скажи им, пусть меня к мужу пустят. Я с ним пойду, – плакала она. – Ты дура! О себе подумай! Иди отсюда! За евреем в мороз по дороге! – крича, отговаривал её бургомистр. – Нет! Я всю жизнь с Адамом прожила. Я с ним и в Оршу пойду. Не с колонной, так по обочине. Два немца точно понимали, о чём просит тётя Маруся. Я поняла это по их ухмылкам на лицах. Один из этих двоих был Породистый гестаповец. Другой, капитан комендатуры, наклонившись, шептал на ухо третьему. Переводил просьбу. – Пусть идёт, что голубков разделять, – сказал бургомистру гестаповец. Все опять засмеялись. Капитан Бирман даже сказал: «Для этих голубков в еврейском раю уже херувимы дудочки приготовили». Незнакомый мне офицер тоже отличился, посмеявшись над любовью пожилых людей: «Сомневаюсь, что рай для них будет один». Капитан крикнул солдатам пропустить Залю. Они расступились. Любящая жена бросилась в колонну. Её поиски не заняли много времени. Дядя Адам первым увидел её. Ругал, но недолго. Обнявшись, они пошли навстречу призрачной надежде выжить по дороге до Орши. Я тоже не стала просто стоять и смотреть на проходящих мимо людей. Шанс рассмотреть в толпе Есфирь Исаакону ничтожен. Многие шли, опустив головы, словно отрешённые от всего мира. Эту жестокую реальность не каждый смог принять. – Бабушка Есфирь! – закричала я. Я кричала очень громко. Только мой голос сливался с сотнями других голосов. Люди, разделённые стеною из солдат с оружием, звали друг друга. Я не одна пришла провожать евреев. Нас было немного, но наши крики заглушали самих себя. Ещё рвущие глотку овчарки резали слух. Я испугалась, что не увижу её. Бегая вперёд и назад вдоль оцепления, я начала звать Есфирь Исааковну на иврите. Мне легко давались языки. За три недели в лагере для беженцев я выучу английский. На родном языке бабушки я знала несколько слов. Почему-то подумала, так быстрее до неё докричусь. – Савта (бабушка)! – звала я, растерянно всматриваясь в лица идущих. Услышав иврит за спинами немецких солдат, почти все повернули головы в мою сторону. Из толпы до меня наконец-то донёсся желанный голос. Этот голос я узнаю из тысячи. Я быстро нашла её среди других людей. – Савта! – ещё раз крикнула я обрадовавшись. Моя бабушка шла в самом конце колонны. Укутанная в грязное одеяло, она чуть переставляла ноги. Каждый шаг старой женщине давался с трудом. Истощённая голодом, разбитая человеческой жестокостью, она смотрела на меня глазами полными слёз и тепла. Я не могла подойти к ней! Я не могла обнять её! Живая изгородь из фашистов и псов была между нами. Видеть родного человечка и не иметь возможности прижаться к нему. Закрыть собою от зла и боли. Не я шла с нею! Есфирь Исааковна опиралась на руку Рахиль. Она тоже была не в лучшем состоянии. Но молодой организм ещё держался за жизнь ради дочери. – Бат (дочь)! – кричала она мне. – Эцли (у меня)! – ответила я матери Даши. Я не боялась, что будет раскрыта наша тайна. На иврите всё равно никто, кроме евреев, не говорил. Для немцев перекрикивающиеся женщины не представляли интереса. Они-то и русский не знали, так откуда им понять, о чём речь и что за язык. Я не сводила глаз, идя за ней. Колонна двигалась, и Есфирь Исааковна уходила. Она кричала мне уже на русском: «Живи. Ты живи, Лиза!». В эти последние мгновения я поняла, что больше её не увижу. Никогда. Она не дойдёт до Орши. Слишком слабая. А если, каким-то чудом, дойдёт, то там и останется. Дальше преследовать колонну не позволили. Солдаты отпихивали провожающих, наставляя на них автоматы. Люди расходились, а я осталась. Смотрела, как горизонт растворяет их тёмные силуэты в искрящемся снегу. Я потянулась на носочках, чтобы ещё секунду видеть их. Не удержавшись (валенки были большие), я нечаянно зацепила рукой стоявшего спиною солдата. Он резко развернулся и ударил меня по лицу. Я не ожидала такого. Его удар был настолько сильным, что сбил с ног. Я распласталась на снегу. Боль не сразу почувствовала. Она пришла потом. В глаза залетали мушки, а голова закружилась. Пытаясь прийти в себя, заморгала глазами. Яркий свет солнца слепил, но я отчётливо видела с какой яростью он замахнулся прикладом. Он хотел добить и так лежащую девушку. Я не представляла для него никакой угрозы. Ну что я ему сделала? Коснулась рукой? Я же не ударила. У меня не было оружия. Я худее в два раза, а то и в три, этого солдата. Фашист уже нацелился мне в лицо. Я инстинктивно закрылась. Ещё мгновение. Всё… И снова его голос меня спас. Уже во второй раз Породистый гестаповец пришёл мне на помощь. – Отставить! В строй! От его приказа у меня зазвенело в ушах. Но пусть лучше звенит в ушах, чем сломанный нос и челюсть. Мне и Сморыгинского визита хватило. До сих пор болит спина и синяк на весь бок. – Да, штандартенфюрер Клинге! – отчеканил солдат, вытянувшись по стойке смирно. Когда солдат исчез, догоняя колонну, гестаповец подошёл ближе. Его тело нависло надо мной словно скала и закрыло солнце. Я лежала в его тени, приходя в себя после избиения. Офицер медленно снял перчатку и протянул мне руку. Я ещё подумала, приходящим в себя мозгом: «Это он снял, потому что руку легче отмыть от грязи, чем отчистить дорогую перчатку». – Тебе помочь, Елизавета Зарецкая? – он ещё спрашивает. Девушка лежит у него под ногами, а он спрашивает «помочь». Нет, сама поднимусь! И на брудершафт мы не пили, чтобы так ко мне обращаться. Так что на «ВЫ» фашист. Обращайтесь ко мне только на «вы». Правда, всё это возмущение я оставила при себе. Вдруг и этот немец окажется не лучше предыдущего. Я поднялась без его помощи. Ох, и зря я это сделала. Голова закружилась ещё больше, и я качнулась. И кто бы мог подумать, фашист подставил мне своё плечо. Поддержал меня, чтобы снова не упала ему под ноги. Как по-рыцарски! Его ладонь обожгла мои ладони теплотой. Руки моих мужчин были грубые и мозолистые, а его – нежные, как у младенца. И такие мягкие, что позавидует любая женщина, сравнив со своими. Видно, Породистый немец ничего не делал сам. Физический труд в буржуазном обществе обходил его стороной. Происхождение, положение, достаток и всё в таком роде. Это же в какой сказке он живёт? Придя немного в себя, я отстранилась от нацистского буржуя. – У тебя там кто-то есть? – допрос, как в первую встречу. – Да! – быстро ответила. Объяснять ему, кто мне там близок и почему, я не хотела. – Ты не еврейка, – утвердительно сказал он, словно констатируя факт моего происхождения. Ну не еврейка и что? У меня не может быть друзей евреев? Или нам разбежаться теперь по углам, игнорируя другие национальности? И всё потому, что так сказали нацисты! А будь я еврейкой, он бы со мной и рядом не стоял. Меня бы гнали в Оршу, а этот гестаповец вряд ли предложил мне помощь. Скорее всего, пеленал бы идеально начищенными до блеска сапогами, чтобы бежала быстрей. Какие же всё-таки у него холодные глаза. Да я от декабрьского мороза не так тряслась, как от его холодных глаз. Вроде подошёл помочь, а так унизил. – И сегодня мне стыдно, что я не еврейка, – сказала я, не скрывая сожаления. Там, уже за горизонтом, голодных полураздетых людей ведут на верную гибель. Ведь не все способны выдержать в мороз такой марш-бросок. Среди обречённых дети и старики. К этой бессмысленной жестокости причастен и он. Да я разговаривать с ним не должна! Они там мёрзнут, а я с одним из их палачей стою. Совестно стало. – А завтра ты будешь рада этому обстоятельству, – бесстрастно прошептал он, наклонившись ко мне. Его дыхание было пожарче глаз. Оно обожгло мне щёку. Я отступила, не зная как реагировать на такой интерес ко мне. Я не боялась мужчин. Их внимание мне льстило, как всякой красивой женщине. Только его интерес к моей персоне приводил в смятение. Я попыталась уйти, ничего не ответив. Его рука остановила меня, как шлагбаум. – Это тебе сейчас необходимо, – сказал он, протянув платок. Я поднесла к носу руку. Липко. Моя голова ещё кружилась. Перед глазами плыло, но я смогла разглядеть на пальцах кровь. Солдат разбил мне нос. Нет, не сломал. Пока я лежала, крови не было. Стоило мне поднять, как маленькие струйки закапали, и я их не ощутила. Как и боли, которая придёт потом. Меня никогда не били мужчины. Я могла кричать на них. Спорить. Капризничать. Подсознательно я чувствовала ту грань, которую нельзя переходить, но не всегда удавалось это. Им очень тяжело обуздать свои эмоции. В гневе мои мужчины замахивались руками и в последний момент сжимали кулак, опуская его. Ударить женщину рука не поднималась. Даже легко впадающий в буйство Гришка срывал свою злость, опрокинув меня на спину. Ни разу не ударил. Никита как-то сказал: «Я мужчина. Если я хоть раз ударю тебя, то убью. Силы не равны, милая». Но это были мужчины, а я была для них женщиной. Слабой. И так желанной в своей слабости женщиной. Тот немецкий солдат ударил меня и замахнулся прикладом добить. Он не видел во мне женщину. В его глазах не было ничего, только отвращение. Словно я грязь под его сапогами. Топчи сколько влезет. Грязи не больно. Одна неприятность – испачкаешь сапоги. Вытирая нос рукой, я отказалась от платка, протянутого мне другим немцем. – Как хочешь, – ответил он, убирая надушенный белоснежный платочек. – Там случайно вензеля нет? – с презрением спросила я, сама не зная почему. Может, чтобы задеть Породистого гестаповца своим рабоче-крестьянским невежеством. – А тебе надо с моим вензелем? – спросил офицер. Он заигрывал со мной. Я расслышала это в его голосе. Губы немца чуть тронула улыбка, а глаза по-прежнему были холодны. Ни одной эмоции. – Нет, – сказала я и завернула разбитый нос. Он усмехнулся. Наверное, я выглядела смешно в своих попытках быть неприступной русской красавицей. – Штандартенфюрер Клинге! – окликнул его, садившийся в машину капитан Бирман. – Вам понравилась эта девка? Породистый гестаповец посмотрел в сторону Бирмана и улыбнулся ещё шире. Эта непринуждённая улыбка придала чертам его лица мягкость. Совсем другой человек. Так и не скажешь – фашист. – Пытаюсь быть вежливым! – ответил он. – Напрасно. Эти варвары не ценят доброты. Это говорил человек, выгнавший людей на мороз идти несколько десятков километров. Сам при этом будет ехать сзади в уютной тёплой машинке, спокойно наблюдая, как мёрзнут дети и женщины! И кто из нас варвар?! – Штандартенфюрер, если хотите, я прикажу прислать её вам, как только справлюсь? – спросил, уже усаживаясь в машине капитан. Гестаповец посмотрел на меня, а я закрыла глаза. Опять. Да что это такое?! – Мне нравятся женщины, приходящие сами! – вежливо отказался штандартенфюрер Клинге. Словно камень упал с души. Со словами: «Эти сами не придут», капитан Бирман хлопнул дверью. Машина тронулась догонять колонну. А я, вся посиневшая от холода, сильнее укуталась в мамино не по сезону лёгкое пальтишко. Чуть переставляя ноги в больших неудобных валенках, гордой, как мне казалось, походкой вышагивала по дороге. Вышагивала, пока не скрылась с его глаз. Этот холодный взгляд сверлил мне спину ещё долго. Благо, улицы в Сенно гористые. Спускаясь с одной горки, ты тут же поднимаешься на другую. Потом неслась спринтом до самого дома. И, только закрыв за собой дверь, я позволила себе расплакаться от боли во всём теле. Весь оставшейся день и ночь я была сама не своя. Меня упорно не покидало чувство тревоги. Словно я что-то потеряла сегодня. Что-то очень важное, без чего я не смогу жить. Перед глазами вставал образ бабушки. Мы всегда пытаемся гнать плохие мысли из наших голов. И я пыталась… Пыталась отвлечься от страха преследующего меня уже с утра. Я играла с Дашей. Помогала матери, хватаясь за всю работу по дому. Но тревога не ушла. Она росла во мне снежным комом. И только следующее утро принесло объяснения этому странному чувству. Рано утром Дружок лаял не переставая. Но не так, когда чужой во дворе. Таким лаем он обычно прогонял от калитки. Мать сказал: – Иди посмотри. Может, собака возле забора крутиться. Я накинула пуховый платок и вышла. Подперев калитку, в сугробе сидел Стёпка. Я подошла к нему. Фу! Опять нажрался. И, похоже, не закусывал. – Ты что сидишь, собаку дразнишь?! – спросила я, облокотившись о забор. В ответ он что-то не разборчиво пробубнил. – Опять свататься? – я засмеялась. – Силой не взял. Угрозы не помогли. Так ты на жалость решил надавить. Стёпка, я нежалостливая. Замёрзнешь в сугробе пьяный, ну и чёрт с тобой. Он перевернулся и встал на колени. Вцепившись в калитку, прошептал: – Давай сбежим. О, предложение! Теперь не зовёт замуж, а сбежать предлагает. Мать, что ли, кандидатуру в невестки не одобрила и на улицу выгнала. Представив, как старая Сморыгна псалтырём машет и сына уму-разуму учит, ещё больше засмеялась. – Пойдём к партизанам. Он будто не слышал мой издевательский смех, витая где-то далеко от реальности. Это же сколько надо влить в себя, чтобы так с катушек слететь. Пора в реальный мир мечтателю возвращать. Даже в его мечтах мне с ним быть не хотелось. Схватив его за чёлку, торчащую из-под шапки, я сильно дёрнула. Сморыгин посмотрел на меня, но уже осмысленно. Возвращается… – Идём к партизанам, – опять он за своё. – Тебя не примут, – ставила на место я замечтавшегося полицая. – У меня ружьё есть, как не примут? Там же и батя твой. Ну вот уже Стёпка глупости начинает говорить. В партизанские отряды охотнее принимали с оружием. Если не было, приходилось в первой же вылазке добывать. А это было очень опасно. Идти с одними кулаками на врага с автоматом. Не все переживали такие вылазки. – Стёпка, раньше надо было сторону выбирать. Теперь уже поздно. Мой отец тебя первым и пристрелит из твоего же ружья, – просветила его по поводу будущего. Последние мои слова для Сморыгина стали, как дубиной по темечку. Обхватив голову, он заплакал. – Я не стрелял, Лиза… Я не стрелял…. Ещё не понимая о чём он, но мне становится не по себе. Слишком Сморыгин убивался. Полицай открыл калитку и вполз на коленях во двор. – Я не убийца! Это не я… – причитал он, ползя ко мне. Почему-то я подумала, что это Шестюк кого-то застрелил, а этот рядом стоял. Сморыгин хоть и был человечком с подлой душонкой, но убить не сможет. Он трусливый и впечатлительный. Милица к нам ещё не заходила. Вот и последних новостей в городе я не знала. – Ко мне что каяться пришёл? Я не поп – грехи не отпускаю. Горе-полицай, подползая, обхватил меня за ноги. Наш пёс, увидев, что чужой покушается на его хозяйку, ещё громче залаял. Прикрикнув на Дружка «Место!», я попыталась отцепить руки Сморыгина. Освободиться от таких объятий не получалось. Крепко держал, гад. – Их всех убили. И тут меня как холодной водой окатили. Я поняла про кого он говорит. Евреи. – Что? – прошептала я, чувствуя, как теряю самообладание. – Их до Козловки догнали. Там яму огромную вырыли. Ещё за несколько дней до этого. Мы рыли. Мы… – он уткнулся в юбку, плача. – Нам сказали, если хоть кому… Мы там с ними лежать будем. Лиза …, – прервался он, всхлипнув, – я думал, они мужиков расстреляют, а… до Орши погонят, – и тут он, прижавшись ко мне сильнее, покаялся. – Капитан Бирман приказал раздеться людям, – они стали для него людьми, а не жидами. – Мороз! Бабы голосили, детки пищали… Лиза… Лизочка…, – вытирал моим подолом свои слёзы «совестливый» полицай. – Первым приказали лечь в яму. В рядок голова к голове. Открыли очередь… Кого не застрелили сразу, капитан из пистолета достреливал, расхаживая между рядами. Прямо в голову стрелял. И так несколько часов продолжалось. Крики… мольбы… Они жить хотели! – он завопил, как сумасшедший. – А деток живьём в яму покидали. Нас заставили их закапывать. На живых детей землю кидать! Как они плакали, Лиза! Их крики я до сих пор слышу. Они в ушах моих и не замолкают. Там земля шевелилась, когда мы уходили, – Сморыгин поднял заплаканные глаза на меня. – Лиза, я не убийца. Я не стрелял, – оправдывался он. – Мне они сниться теперь будут? Ему сниться?! Только это его волнует! Конечно, он не убийца. Он хуже убийцы. Бездушный трус. Степан, боясь за свою никчёмную жизнь, кидал на плачущих детей мёрзлую землю. Кто он? Или что? На месте расправы было много полицаев. Никто из них не повернул оружие против палачей. Они стояли, трясясь за собственные жизни. Если бы, в этих пособниках фашистов проснулся человек этой трагедии бы не было. – Я не убивал… – обтирая слёзы и сопли, говорил он. – А ты думал палачом быть легче, чем жертвой? – спросила я, отталкивая полицая. Впервые я увидела в его глазах вину. От Стёпки—задиры ничего не осталось. Наверное, у каждого из нас есть черта, через которую мы не способны переступить. Наша совесть нам этого не позволит. Даже маленькое подобие совести в душе труса способно разбудить чувство вины. Заставить ощутить все прелести самобичевания. И жалости… – Лиза, что мне делать? – спросил трясущимися губами горе-полицай. – Застрелиться, – сквозь зубы с отвращением прошипела я. Мой совет поверг его в ужас. Открыв рот, полицай сел на снег. Наконец-то его грязные лапы отпустили мой подол. Это платье я сожгу! Отстирывать его от соплей Сморыгина мне противно. Я считала Стёпку трусом и мелким гадом. Он оказался намного хуже. Он чудовище. Только чудовище способно на такое зверство. Закопал детей. Напился. Совесть проснулась. Пришёл ко мне покаяться и за советом. Как жить? А как после этого можно жить? Пока полицай изливал мне душу, я стояла в некоем забытьи. Я словно преодолела время и пространство. Моё тело было в тридцать первом декабре, а душа улетела на сутки назад. Я видела своими глазами эту жестокую расправу. Массовое убийство длящиеся с девяти утра до двух дня. Я ощущала страх и боль каждого человека. Я слышала стенания женщин, у которых вырывали из рук детей, а их тащили в яму. Мольбы стариков оставить жизни хотя бы невинным малышам. Я видела ухмыляющееся лицо капитана Бирмана, когда он нажимал на курок пистолета. Но сильнее я ощутила ужас детей, копошащихся на телах убитых родителей. В моей голове не укладывалось, кто дал ИМ право убивать? Кто позволил им решать жить или умереть? Слишком ярким было моё видение. Я сделала всего пару шагов в сторону дверей, и темнота накрыла меня с головой. Я провалилась в глубокую темноту. Пытаясь цепляться в бесконечном тёмном пространстве, мои руки искали хоть что-то, за что можно схватиться. Но в этой темноте ничего не было. Даже свет не проникал в сплошное царство мрака. В ужасе я закричала. Я искала спасения, протягивая руки в пустоту. И вот чья-то сильная рука схватила меня за запястье и потянула к себе. Темнота рассеялась. Это был Никита. Мы стояли на лодке. Наш маленький кораблик медленно плыл по течению Лучёсы. Лето. Как так возможно? Или война – это кошмар. Я очнулась от страшного сна. – Я спала? – спросила у Никиты. – Лиза, милая, не раскачивай лодку, – улыбаясь, ответил он. Никита потянулся губами ко мне. Это было… Это прошлое… Сопротивлялась видению я. Но меня целовал не Никита. Гришка. Его лицо уже я видела перед собой. Тот день, когда он уходил. Тогда я его не остановила. Теперь же пыталась. Я бежала за ним, просила подождать. Мне было так страшно без него. «Стой, – кричала я. – стой! Не уходи! Я буду ждать тебя!». Гришка обернулся. Я бросилась к нему, а он оттолкнул, сказав: «Нет!». Он растворился в дыму. В том чёрном дыму, что стелился по полю после сражения. Я уже стояла на этом поле. Вокруг меня с немыслимой скоростью летали голоса и лица. Мама. Милица. Аня. Гришка. Никита. Никита-младший. Папа. Рахиль. Стёпка. Казимка. ОН. Все они, что-то шептали. Только я ничего не разбирала в этом гуле из их голосов. Закрыв глаза, я заплакала. И только один голос я услышала отчётливо. Он звал за собой. – Лиза… Бабушка Есфирь. Я убрала руки. Старая хатка. Всё, как до разрухи. Сундук, укрытый белой вязаной скатертью. Подушки на нём. В печке огонь. Я сижу на скамье. Моя бабушка растирает травы в ступке. Запах зверобоя, валерьяны и ещё липы вдыхаю я. Хорошо и спокойно. Есфирь Исааковна подошла ко мне. Её рука коснулась моей щеки. Я сильнее прижалась к её шершавой, но такой нежной ладони. – Бабушка, – сказала я, целуя её руку, – ты не ушла. Бабушка, больно мне. Дай мне что-нибудь, чтобы эта боль прошла. Пожалуйста. Невыносима она. – Нет, девочка моя, – она гладила мою щёку, – трава здесь не поможет. Эту боль надо пережить, – успокаивала она. – Как мне пережить, когда жить не хочется? – А ты проснись, – сказала она, и посмотрела мне в глаза. – Проснись…, – повторила, – проснись! Из её глаз яркий свет ударил мне в лицо. Я закрыла глаза, но свет был таким ярким, что пробивался сквозь мои веки. Мне было трудно дышать, что-то тяжёлое лежало на моей груди. Придя в себе, я поняла, это мама. Она обнимала меня и гладила по щеке. Моя мать тихо-тихо шептала: «Проснись, Лиза, проснись…». Я попыталась рукой закрыть глаза от режущего света. Мать подняла голову с моей груди и заслонила меня от него. Из её уставших глаз покатились слёзы. – Очнулась, Лизонька, доченька моя, – она принялась целовать меня. – Как же ты меня напугала. Ты четверо суток в бреду и горячке пролежала. – Да, подруга, навела ты шороху! – Милицу я не видела, но по голосу она где-то за спинкой кровати. – Говорила же, что немецкие таблетки чудеса творят. Я Францу так и сказала, Лизка болеет. Лечить надо. – Ох, Милица! – повеселела мама. – Твой Франц и по-русски ни слова не понимает, как ты с ним общаешься? – А я универсальный язык знаю. Ласка называется. А с мужиками других языков и знать не надо, – засмеялась Кривиличка, а за нею и Даша. Малышка смеялась, будто понимала смысл шутки весёлой тётки. – Ну тебя, соседка, – отмахнулась мать. – Лизочка, поесть надо. Я щи сварила. Есть мне не хотелось. Я ещё была слишком слаба, чтобы ложку держать. Но не отказалась. Силы надо. Когда мама ушла в переднюю, Милица примостилась в ногах. Кровать со скрипом продавилась под её весом. – Что-то ты раздобрела, подруженька, – еле пошутила я. – Так от любви хорошеют, – улыбаясь, похвасталась Милица. – Ох, что тут было! – Если ты про …, – я хотела сказать про расстрел, но она меня перебила. – Нет. Не про это, – погрустнела хохотушка. – Помнишь, того красавца-полицая? Я отвела взгляд в сторону. Как не помнить такого монстра? – Его твой красавец без души застрелил прямо на допросе. С партизанами сотрудничал. – Сомневаюсь я, что Шестюк партизанам помогал, – и добавила, чтобы Милица насчёт меня с гестаповцем не фантазировала, – и он не мой красавец. – Ладно-ладно. Не твой, так не твой, – заёрзала на месте Кривичка, убирая ручки Дашки. – А потом за Сморыгиным послал. Вот его схватить не успели. Сбежал. Зато старую взяли. Сидит в застенках гестапо. Стёпка дурак к партизанам подался. Его твой батька застрелил. Жалости к Сморыгину я не испытала. Сама застрелила, если бы могла так же легко забирать жизни. И Шестюк получил по заслугам. Его, как взбесившегося пса, застрелил хозяин. Подумать только, рука, что кормила и убила. Только придя в себя после болезни, я не придала значения осведомлённости Милицы о партизанах, потом это выйдет мне боком.