Глава 6
Слоним горел.
Мы увидели дым ещё за двадцать километров — густой, чёрный, поднимался столбом и расплывался в верхних слоях воздуха в широкое грязное пятно. Я смотрел на этот дым и думал: значит, штаб ушёл. Или не успел уйти. В любом случае — Слоним нам не поможет.
Капустин шёл рядом, тоже смотрел на дым.
— Наши? — спросил он.
— Вряд ли, — сказал я. — Наши, когда отступают, жгут склады и мосты. Это другой дым — жилой. Горит в центре города, не на окраинах.
— Немцы жгут.
— Немцы жгут.
Он помолчал.
— Значит, они уже там.
— Уже там.
Я ожидал вопроса — что делаем дальше. Но Капустин не спросил. Просто шёл и смотрел на дым с тем выражением, которое я уже научился читать: он переваривает информацию, перестраивает план, ищет следующий шаг. Не паникует, не застывает — работает внутри.
Хороший командир.
— Барановичи, — сказал я.
— Что?
— Следующая точка — Барановичи. Это ещё восемьдесят километров на восток. Там железная дорога — узловая станция, туда стянуто снабжение. Если штаб армии ушёл из Слонима — скорее всего туда.
— Скорее всего, — повторил он с лёгкой иронией.
— Скорее всего, — согласился я. — Других вариантов нет.
Он кивнул. Мы сменили курс — чуть севернее, чтобы обойти Слоним по широкой дуге.
К вечеру третьего дня у нас заканчивалась еда.
Трофейные консервы — шесть банок на тридцать четыре человека — съели ещё в обед. Хлеб от Власовича закончился с утра. Оставалось то, что у кого было с собой с самого начала, — у кого сухари, у кого горсть крупы в тряпице, у кого ничего.
Я шёл и думал о еде с профессиональной отстранённостью. Человек без воды — трое суток, без еды — трое недель. Мы были на третий день, голодные, но функциональные. Темп упадёт к пятому дню, к седьмому начнутся серьёзные проблемы. Значит, надо было решить вопрос раньше.
Деревня появилась внезапно — мы вышли из леса на холм, и внизу в низине я увидел десяток хат, огороды, речку. Маленькая, безымянная, таких в Белоруссии тысячи.
Я остановился, поднял руку.
— Ждите.
Пошёл вперёд один — осмотреть. Спустился по склону, обошёл деревню по краю огородов. Следов немцев не было — ни окурков, ни следов протектора, ни битого стекла. Деревня жила: дым из труб, куры во дворах, на огороде женщина полола грядку. Мирно.
Я вернулся.
— Чисто, — сказал Капустину. — Немцев не было.
— Пока не было.
— Пока не было, — согласился я. — Нам нужна еда. Здесь можно попробовать.
Капустин думал секунду.
— Ты идёшь?
— Я говорю по-белорусски немного. Ну, понимаю. Лучше вы.
Он кивнул.
— Пойдём вместе.
Хозяйка звали Надеждой Ивановной. Лет пятидесяти, крепкая, руки рабочие. Мужа нет — погиб на Финской, сыновья призваны ещё в мае. Она смотрела на нас из-за плетня с тем особым белорусским взглядом, в котором читалось всё сразу: и жалость, и усталость, и осторожность.
— Есть у вас чего поесть? — спросил Капустин. — Мы заплатим.
— Чем заплатите? — спросила она без враждебности. Просто вопрос.
— Чем скажете.
Она смотрела на нас долго. Потом перевела взгляд — за нами, туда, где на опушке стояла рота. Тридцать четыре человека, молодые, пыльные, худые уже после трёх дней.
— Много вас, — сказала она.
— Много, — согласился Капустин.
— Заходите, — сказала она. — Что есть — дам.
Она дала картошку — большой чугунок, варёная в мундире — и хлеб, две буханки. Молоко в глиняном кувшине. Лук, огурцы с огорода.
Мы ели во дворе, сидели на земле и на жердях забора. Молча — голодные люди не разговаривают. Я ел медленно, заставлял себя — знал, что на голодный желудок нельзя быстро, особенно после трёх дней.
Петров Коля съел свою долю и смотрел на пустой котелок с видом человека, которому предложили рай, но пустили только в прихожую.
— Ещё хочешь? — спросил я.
— Хочу, — признался он.
— Потерпи. Сразу много — плохо.
— Знаю, — сказал он. — Вы всё знаете.
— Не всё.
— Много, — сказал он. — Вы знаете, куда идти, как стрелять, как еду добыть, когда есть, когда не есть. Вас правда дед учил?
— Правда, — сказал я.
— А меня дед учил складывать дрова, — сказал Петров задумчиво. — И больше ничему особо.
— Дрова тоже важно, — сказал я. — Зимой оценишь.
Он хмыкнул.
Надежда Ивановна вышла со двора, присела на скамейку у дома. Смотрела на нас. Я встал, подошёл.
— Спасибо, — сказал я.
— Кушайте, — сказала она. — Сыновья мои где-то вот так же, может, голодные.
Я не нашёл, что ответить.
— Немцы были? — спросил я.
— Были, — сказала она. — Позавчера. Проехали — и дальше. Не трогали пока. — Она помолчала. — Пока.
— Когда снова поедут — не выходи, — сказал я.
— Знаю, — сказала она. — Не вчера родилась.
Я вернулся к своим. Капустин стоял в стороне, что-то писал в маленький блокнот — я видел, как двигается карандаш. Писал долго, несколько страниц.
Я подошёл, встал рядом. Он не скрывал — продолжал писать.
— Рапорт? — спросил я.
— Да. Пишу по памяти — засада у моста, мотоцикл, трофеи. Дата, место, участники. — Он не отрывал взгляда от блокнота. — Напишу про тебя отдельно.
— Зачем отдельно?
— Потому что это отдельная история, — сказал он просто.
Я смотрел, как он пишет. Аккуратный почерк, ровные строки. Человек, который привык документировать — не из бюрократии, а из понимания: то, что не записано, не существует.
— Что вы напишете? — спросил я.
— Правду. — Он наконец поднял взгляд. — То, что видел сам. Как ты ориентируешься в лесу без компаса. Как читаешь карты — немецкие в том числе. Как организовал засаду. Как взял часового у реки. Что говоришь по-немецки.
— Это звучит подозрительно.
— Это звучит как донесение об исключительном бойце, — сказал он. — Что я и пишу.
— Могут начать задавать вопросы.
— Могут, — согласился он. — Но если ты делаешь то, что делаешь — тебя всё равно заметят. Лучше, чтобы это было оформлено правильно.
Я думал секунду.
— Вы уверены?
— Нет, — сказал он честно. — Но я так думаю. — И снова опустил голову к блокноту.
Я отошёл. Сел рядом с Огурцовым, который уже дремал, привалившись к забору.
Рапорт Капустина. Написанный аккуратным почерком в маленьком блокноте, в белорусской деревне на четвёртый день войны. Я не мог знать, куда он дойдёт и дойдёт ли. Но Капустин писал — и это было важнее моего знания или незнания.
Одни люди воюют. Другие записывают. Нужны и те, и другие.
Мы ушли из деревни, когда солнце начало клониться к западу.
Надежда Ивановна стояла у плетня и смотрела нам вслед. Я обернулся один раз — она всё стояла, маленькая, в платке, на фоне своих огородов и своих хат. Стояла и смотрела.
Я подумал: она переживёт войну. Не знаю почему — просто почувствовал. Такие люди живучие. В них есть что-то, что не ломается.
Мы шли ещё часа три. Лес, поле, снова лес. Я нёс MP-38 на плече, Огурцов — трёхлинейку. Харченко тащил пулемёт и молчал с видом человека, который принял страдание как судьбу.
На закате Капустин скомандовал привал.
Мы встали у края большого ельника. Хорошее место — плотный лес, с трёх сторон закрыт, с четвёртой открывался склон, с которого всё видно на километр вперёд. Я прошёлся по периметру, убедился: следов нет, дорог нет, немцев нет.
— Здесь ночуем, — сказал Капустин.
Он поставил часовых — двух, по два часа. Первыми назначил Огурцова и Харченко. Харченко поморщился, но не возразил.
Бойцы укладывались — кто как умел. Шинели под бок, вещмешок под голову. Усталость накапливалась с каждым днём: ноги гудели у всех, у нескольких уже были мозоли до крови — я видел, как двое разматывали портянки с болезненными лицами.
Капустин подошёл, сел рядом.
— Ларин. Хочу тебе кое-что сказать.
— Говорите.
Он помолчал секунду — как человек, который выбирает слова не потому что не знает, что думает, а потому что хочет сказать точно.
— Я воевал на Финской, — сказал он. — Там было плохо — но по-другому. Там был фронт. Здесь — нет фронта. Здесь везде и нигде. Я не знаю, где наши, не знаю, что происходит в масштабе. Знаю только то, что вижу сам.
— Я понимаю.
— То, что я вижу сам — это ты, — сказал он. — За четыре дня: вывел людей из-под бомбёжки, провёл через немецкие позиции, организовал засаду, добыл оружие и еду. Без потерь. С тридцатью четырьмя людьми, которых ты видел впервые.
Я молчал.
— Я не знаю, кто ты, — сказал он. — И не буду больше спрашивать. Но я хочу сказать одно: то, что ты делаешь — правильно. И то, как ты это делаешь — тоже правильно. Это важно сейчас — когда неправильного вокруг очень много.
Я смотрел на него.
— Спасибо, — сказал я. Второй раз за день — и снова не нашёл другого слова.
— Не за что, — сказал он снова. — Я просто говорю, что вижу.
Он встал, пошёл проверить часовых.
Я лёг на еловые ветки и смотрел в небо. Здесь, в лесу, небо было видно только в просветах между кронами — маленькие кусочки темноты со звёздами. Я находил созвездия — машинально, привычка штурмана в том теле, которого больше нет. Медведица. Кассиопея. Полярная.
Полярная на севере. Нам — на восток.
Я думал о том, что Капустин сказал: не знаю, кто ты, и не буду больше спрашивать. Это была редкая мудрость. Большинство людей — в любом времени — не могут остановить вопрос. Им нужно знать, классифицировать, поставить человека в ячейку. Капустин умел работать с неизвестным. Принимал факты, не требуя объяснений.
Жалко будет, если его убьют.
Я снова поймал себя на этой мысли и снова заставил себя не развивать её дальше. Нельзя думать о каждом — кто выживет, кто нет. Сойдёшь с ума. Делай своё дело и смотри, что получается.
Капустин объявил о звании утром пятого дня.
Мы уже собирались выдвигаться — вещмешки на плечах, люди в цепочке. Капустин сказал: подождите — и все встали.
Он вышел вперёд. Достал из планшета маленький листок — я видел, что он что-то писал ночью при свете маленького огарка. Зачитал:
— Приказом по роте за проявленную инициативу, тактическую грамотность и успешные действия по выводу личного состава из-под огня противника, организацию засады и захват трофейного вооружения — красноармеец Ларин Сергей Иванович назначается командиром первого отделения и представляется к присвоению звания ефрейтор.
Тишина.
Я стоял и смотрел на него. Он смотрел на меня. Выражение лица у него было абсолютно серьёзное — не торжественное, не пафосное, просто серьёзное. Как у человека, который сделал то, что считает правильным, и не нуждается в аплодисментах.
— Это, конечно, не приказ по армии, — сказал он. — До штаба нам ещё идти. Но пока — это моё решение, и оно в силе.
— Есть, — сказал я.
— Принято?
— Принято.
Огурцов кашлянул. Я посмотрел в его сторону — он смотрел куда-то в сторону с видом человека, которому хочется ухмыльнуться, но он держится.
Петров Коля смотрел на меня открыто — просто смотрел, с тем выражением, которое я уже перестал пытаться точно формулировать. Что-то среднее между «я так и знал» и «теперь понятно».
Харченко переложил пулемёт с плеча на плечо.
— Командир отделения, — сказал он себе под нос. — Хорошо хоть пулемёт не мне командовать.
Кто-то тихо хохотнул. Напряжение чуть спало.
— Выдвигаемся, — сказал Капустин.
Мы пошли.
Я шёл и думал об этом листке бумаги в планшете Капустина.
Ефрейтор. Первое звание. В той жизни я получил первое звание — лейтенанта — после двух лет училища, торжественно, с погонами и речью командира. Здесь — листок бумаги, написанный при свете огарка, в белорусском лесу на четвёртый день войны.
Но это было настоящее. Может быть, даже более настоящее, чем то, первое.
Огурцов поравнялся со мной.
— Поздравляю, значит, — сказал он.
— Спасибо.
— Ефрейтор — это уже что-то.
— Это почти ничего, — сказал я.
— Почти, — согласился он. — Но лучше, чем совсем ничего. — Он помолчал. — Слушай, а ты зачем им всем помогаешь?
Я посмотрел на него.
— В смысле?
— Ну, — он поискал слово, — ты мог бы просто идти. Ориентируешься ты хорошо, немецкий знаешь, один бы прошёл, наверное. Зачем с нами возиться?
Хороший вопрос. Честный.
Я думал секунду, что ответить. Правда была такой: я не мог бросить их, потому что знал, что с ними будет без нормального командования. Знал статистику — из окружений июня сорок первого выходили единицы, и не потому что путь был невозможен, а потому что люди паниковали, шли не туда, открывали огонь не вовремя, попадали в засады из-за того, что шли по дорогам. Я мог изменить эти шансы — не для всей армии, но для этих тридцати четырёх.
Но это объяснение было слишком длинным и слишком странным.
— Так интереснее, — сказал я.
Огурцов смотрел на меня.
— Интереснее, — повторил он.
— Один — это просто ходьба, — сказал я. — С людьми — это задача.
— Любишь задачи?
— Люблю, — сказал я. И это тоже было правдой.
Он думал какое-то время, пока мы шли.
— Странный ты, Ларин, — сказал он наконец. — Но нормальный странный. Бывают ненормальные странные — те хуже.
— Бывают, — согласился я.
— Ладно, — сказал он. — Командуй, ефрейтор.
Последнее слово он произнёс без иронии — просто так. Как факт.
Я шёл первым, смотрел на лес впереди, слушал — птицы, ветер, далёкий гром на западе, который уже стал таким привычным, что я почти перестал его замечать.
Ефрейтор Ларин. Первое отделение, третья рота.
Впереди — Барановичи, потом дальше, потом ещё дальше. Месяцы и годы войны, которую я знал в цифрах, операциях, датах. Котлы и прорывы, отступления и контрнаступления, Москва, Сталинград, Курск.
Я знал финал.
Я знал, что мы победим — в мае сорок пятого, ценой такого, что не помещается ни в каком знании. Я знал это — и шёл на восток, в начало этого пути, с тридцатью тремя людьми за спиной, одним MP-38 на плече и листком бумаги в планшете Капустина.
Это было странно.
Это было правильно.
Дрозд где-то в кронах снова запел — тот же самый или другой, не знаю. Пел как будто специально, с чувством, которого у птиц не бывает, но почему-то кажется иначе.
Я слушал его и шёл.