Глава 11
В зиму мы въехали разом, без всякого перехода. Еще недавно за окнами тянулась бурая распутица, мокрые поля да черные перелески. А чем дальше на восток забирался эшелон, тем суше и злее делался воздух. Лужи прихватило коркой, по насыпи лег первый снег, тонкий, как присыпка. Скоро он завалил все основательно. Это, признаюсь, радовало. Грязь уже надоела, особенно такая, что была на перронах. В Петербурге, надо признаться, все-таки ее меньше.
Сибирский снег ложился чисто. Выйдешь ноги размять, и глазу хорошо. Тайга стоит черно-белая, тяжелая, мороз щиплет щеки, дым из паровозной трубы идет прямым столбом и не стелется по земле, как в сырость, а уходит вверх. Красиво тут. Снег этой земле к лицу, что бы ни говорили про каторгу и прочие здешние удовольствия.
Мороз держался не лютый, градусов десять, к утру, может, чуть больше. Но непривычному человеку и того доставало с лихвой.
Солдаты на остановках быстро выскакивали за кипятком. Сидеть сутками в вагонах — пытка.
На станцию Боготол мы встали под вечер. Узел не то чтобы очень крупный, но путей много, и на каждом что-нибудь да стояло. Товарняк с углем, платформы под лесом. Сразу за станционными постройками тайга встает стеной.
Мы стояли уже с пару часов час и не трогались, что было против всякого порядка. Я вышел в коридор. Ага, проводник. Ты-то мне и нужен.
— Что встали, любезный? Долго ли еще?
— А надолго. — Он вздохнул. — Впереди беда. На перегоне к Ачинску угольный сошел с рельсов. Путь начисто перекрыт. Бригады работают, кран пригнали, да только это не на час дело. Простоим до ночи самое малое. А по-моему, так и до утра.
— Веселое место для ночлега.
Проводник усмехнулся невесело и понизил голос.
— Место, да, страшноватое. Днем-то оно еще ничего. Покажетесь на перроне, вам и пельменей горячих поднесут, и рыбы мороженой, все кланяются, улыбаются. А как стемнеет, так уж вы за линию света не ходите. Народ тут осел всякий. Кто с каторги вышел, кто просто беглый. Лихой народ. За пакгауз шагнул, в темноту, и поминай как звали. За целковый горло перехватят и не поморщатся.
Совет я принял к сведению, хотя ничего нового для меня проводник не сказал.
Он разнес чай по купе, потом объявил, что путь вроде подрасчистили и слишком долго стоять не придется. Эшелон ожил. Солдаты бродили по перрону в последний раз перед дорогой, да и офицеры тоже. Я стоял у окна, глядел на огни, на пар, на торговок с лотками, которым холод не страшен.
И тут по перрону пошла какая-то суета. Не такая, что бывает перед отправлением, а другая, тревожная. Народ забегал. Из соседнего вагона второго класса высунулся господин в шубе, спрашивал, не видал ли кто барыню. Потом еще один. Слово «пропала» поползло вдоль состава.
Ко подошел штабс-капитан картежно-инженерных войск из соседнего купе Смирнов.
— Доктор, не видали мадам Стрелецкую? Журналистку?
— Видал в ресторане. А что стряслось?
— Пропала она, вот что. Ехала во втором, через вагон от вас. Часа два как сошла на перрон со своим блокнотом да с аппаратом, фактуру, говорит, собирать. И нету ее. Купе пустое, вещи на месте, а самой нет. И нигде нет.
Стрелецкую эту я приметил еще днем раньше. Трудно было не приметить. Специальный корреспондент московского «Русского слова», молодая, лет двадцати пяти. Носила английский дорожный костюм и каракулевую шапочку набекрень. Курила тонкие папиросы одну за другой и в разговоре, как я понял, за словом в карман не лезла. Двух офицеров, что взялись ее развлекать (попутно приударить за ней), отшила так, что те ушли красные. Собирала на Транссибе материал для очерков, «Война и тыл» или вроде того, как я мельком слышал.
Был при ней и фотографический аппарат. Новый, заграничный «Кодак», в кожаном футляре через плечо. Дорогая штука, я таких прежде не встречал. С ним она, как выяснилось, и ушла по станции, искать, что снять.
Люди припомнили, что видели ее часа за два до того. Кто-то сказал, что барыня шла к пакгаузам, в темный конец перрона, и целилась аппаратом то на паровоз, то на сугробы, то на каких-то мужиков с санями. Фактуру поколоритней искала. Нашла, судя по всему.
Мы собрались у нашего вагона кучкой. Зуров, Горшков, Оболенский, Смирнов, пришел помощник начальника поезда и местный жандарм. Быстро стемнело. Зуров сказал то, о чем другие думать не хотели.
— Бросьте, господа. Не заплутала она. Увели.
— Думаете, увели? — переспросил Оболенский. — Но кому она тут нужна?
— Кому нужна. — Зуров хмыкнул. — Молодая, красивая, по-французски говорит, столичная. На Дальнем такой товар на вес золота. Вы думаете, там одни солдаты сидят? Там Харбин, Мукден, Порт-Артур… хотя сейчас Порт-Артур точно не считается. Денег нагнали немеряно. Интенданты, поставщики, купцы. И поэтому кабаки, кафешантаны, публичные дома. Целая индустрия. За хорошую европейскую женщину в тамошний дорогой притон платят тысячами. Золотом.
— И таскают их отовсюду, — продолжил он. — Сидит где-нибудь своя шайка. Высмотрят одинокую даму, чтоб без мужа, без прислуги. Перехватят в темноте, запрут в подполе. Переоденут в простое бабье тряпье, чтоб шуба дорогая глаз не мозолила. День-другой подержат, опоят лауданумом или простой водкой с дурманом, и в вагон, под видом больной родственницы или переселенки. Бумаги фальшивые справят и повезут в Маньчжурию. А там хозяин притона ей и объявит. Платил, мол, за тебя три тысячи добрым людям, теперь это твой долг, отрабатывай. А не хочешь — будет очень плохо.
Оболенский покрутил головой.
— Это что же, господа, при живом государе, среди бела дня…
— Не среди бела дня, князь, — сказал Горшков. — В аккурат в темноте. И не первый год. Тех, кто упирается, сажают на иглу, на морфий. Через месяц человек сам никуда не побежит, лишь бы дали уколоться. Человеком быть перестает. Я в Чите такое видал. Лучше не видеть.
— Времени на поиски в обрез, — сказал Смирнов. — Пара часов, а может, и меньше. Эшелон тронется ночью, и все. Унесет нас на восток, а она останется тут, в подполе. Хотя через неделю будет в Харбине. Если доживет.
Местный жандарм, единственный на всю станцию унтер-офицер, в серой шинели и синих шароварах, с серебряными шнурами портупеи, слушал нас, переминаясь с ноги на ногу. Человек немолодой, обстоятельный, и видно было, что лезть в это дело ему до смерти не хочется.
— Что ж я могу, господа хорошие. — Он развел руками. — Нас тут всего ничего. Я да два сторожа железнодорожных. Наше дело какое. Чемоданы стеречь, бродяг от вагонов гонять, накладные проверять. А это шайка. Варнаки, беглые, каторга. Сунься я тут наводить порядок, меня самого поутру в сугробе найдут. Тут подмогу надо вызывать, из Ачинска, из отделения. Депешу дам сей же час.
— А пока подмога придет? — спросил я.
— А пока… — Он отвел глаза. — Пока как бог даст. Не знаю. Раньше утра не будет никого. У меня тут жена, дети, дом. Я здесь живу. Мне с ними еще век вековать. Уж не обессудьте. Да и как искать-то? Ну, буду искать конечно… но шансов мало. Я так начальнику поезда и сказал.
Логика у него была своя, и по-своему крепкая. Я его понимал, в общем-то. Живет человек в этом гадюшнике, тут вся его жизнь. Сегодня шайку прижмет, а завтра его подожгут или перо в бок на темном дворе. Полиция здесь с бандой в негласном мире. Те не резали прямо на перроне, эти не совались куда не надо. Удобно всем. Кроме приезжих дамочек с фотографическими аппаратами.
Депешу он, может, и даст. Подмога, может, и придет. К утру. К послезавтрашнему утру, а то еще медленней. А Стрелецкую к тому времени уже опоят и упакуют. Рассчитывать, стало быть, не на кого. Опять.
Офицеры понимали это не хуже меня. Оболенский рвался искать журналистку, у мальчишки глаза горели, ему выпал случай героический, прямо из книжки. Он, я заметил, к Стрелецкой в ресторане и сам подбивал клинья, без всякого, впрочем, успеха, она его попросту не замечала. Зуров был мрачен и деловит. Горшков сопел и молчал, но шинель уже застегивал. Смирнов проверял что-то в кармане.
— Мы, конечно, может попробовать ее найти… — сказал Зуров. — Побегать по окрестностям. Но что толку?
— Прежде чем куда-то бежать, — сказал я, — надо понять куда. Местность незнакомая, темно, тайга кругом. Так наобум будем до утра по сугробам тыкаться. Дайте мне фонарь, хороший, с рефлектором, и я гляну, где ее взяли.
Фонарь нашелся у проводника — большой, с зеркальным отражателем за стеклом, такими путейцы стрелки осматривают. Светил он сильно. Со мной пошли Зуров, Горшков и Оболенский. Смирнов остался у вагона, сказал, последит, чтоб без нас не тронулись.
К дальнему концу перрона, куда Горшков указывал, свет не доставал. Там стоял длинный багажный пакгауз, черный, а за ним сразу начиналась тьма и снег нетронутый. Почти нетронутый. Вроде тут она где-то пропала. Я повел фонарем низом, у самой земли, и снег ожил тенями. Натоптано. Много следов, валенки, сапоги, и все в одно место, к углу пакгауза, и оттуда прочь, в сторону леса.
У самого угла, на чистом снегу, темнели капли. Несколько, почти незаметно. Я присел, посветил ближе. Кровь. Свежая еще, почернеть совсем не успела.
Так. Не тут ли действительно все произошло? Вполне возможно.
Журналистка, похоже, в обиду себя так просто не дала. Кому-то нос разбила или руку прокусила. Молодец, однако.
Следы я разглядывал долго. Зуров с фонарем стоял над душой, торопил, но я не торопился, тут спешка только вредит. И вот что увиделось. Среди мешанины валеночных и сапожных отпечатков один человек оставил след весьма особенный. Правая нога ступала как у всех, четко вдавливала снег каблуком и носком. А левая шла иначе. Она не отталкивалась, а волоклась, оставляла сплошную смазанную борозду, с упором на внешний край да на мысок.
Так-так-так. Левую ногу он поднять не может, тянет ее по земле, цепляет носком. Стопа отвисает книзу и заворачивается наружу. По-латыни pes equinus, конская стопа. Бывает такое от паралича малоберцового нерва. Нерв этот проходит под коленом, у головки малоберцовой кости, и место там незащищенное, прямо под кожей. Перебей кость или придави нерв надолго, и все, стопа повисла, человек хромает на эдакий манер до конца дней. Либо перелом голени когда-то был, дурно сросшийся, либо рана. И вот еще что. С такой ногой далеко по сугробам не уйдешь. Живет он рядом, тут, при станции. Не пришлый издалека.
Объяснил это всем.
— Это вы по следу определили? — Зуров глядел на меня с интересом. — Что хромой?
— Не просто хромой. Хромых много. А этот ногу волочит особым манером, тут не спутаешь. Я таких немало повидал. Дело врачебное.
— Так его и искать, хромого! — загорелся Оболенский. — Кого тут все знают, спросим, и…
— Спросим, — согласился я. — Только не у кого попало. И не толпой.
…Начальник станции сидел в своей конторе при лампе, заспанный, в накинутом поверх мундира тулупе. Дело про пропавшую барыню его не радовало, лишних хлопот никому не надо. Но мы были люди военные, сурово настроенные, при оружии, и отмахнуться у него не вышло бы в любом случае.
— Я, господа, тут человек новый, — сказал он, потирая лицо. — Третий месяц всего. Публику здешнюю не знаю, и знать, по совести, не желаю. Хромой, говорите, с дурной ногой? — Он развел руками. — Может, и есть такой. Мне почем знать.
Потом подумал и прибавил.
— Вот что. Сходите-ка вы к доктору нашему, к железнодорожному. Викентий Павлович, фамилия Домбровский. Он тут один на всю округу, лечит всех подряд, и наших, и поселковых, и бывших каторжных, кого угодно. Уж он-то местную публику наизусть знает, со всеми ее болячками. Если у кого нога порченая, так он эту ногу, поди, сам и пользовал.
— Только вот что, господа. — Он понизил голос. — Толпой к нему не ходите и по поселку толпой не шастайте. Это вам не Петербург. Тут все друг друга знают, чужого видят за версту. Заметят, что облава собирается, что солдаты по дворам пошли, и шепнут кому надо. И девку вашу той же ночью под лед спустят, к рыбам. Концы в воду, в самом прямом смысле. Тихо надо. Двое, трое, не больше.
Резон в его словах был. Я кивнул.
Медицинский пункт стоял на отшибе, в стороне от станции, маленький дом в два окна, в одном свет. Пошли мы туда вдвоем с Горшковым. Двое вроде не толпа.
Дверь открыл сам хозяин. Человек лет сорока пяти, усталый, сутулый, в потертом сюртуке поверх сорочки. Лицо серое, мятое, как у всех, кто мало спит и много работает. Но руки я разглядел сразу. Руки у него были хирурга, сухие, точные, с коротко стриженными ногтями. Такие руки я ни с какими не спутаю.
Я представился, как полагается, зауряд-врачом, едущим на войну, и сказал про пропавшую женщину. Домбровский слушал, не перебивая, и лицо его делалось все замкнутее.
— Чем же я могу помочь, коллега, — проговорил он наконец. — Я доктор, а не сыщик. Людей лечу. В ваши дела с пропавшими дамами мне мешаться не с руки. — Он отвел глаза. — А еще мне тут жить.
— Вы ведь не здешний, Викентий Павлович, — сказал я. — Петербург? Москва?
Он вскинул на меня глаза, и в них мелькнуло что-то.
— Петербург. А вам какое дело.
— Догадался. По рукам, по выговору. Хирург, и хороший, судя по рукам. В такой глуши не от хорошей жизни оказываются. Не спрашиваю, за что. Не мое дело.
Домбровский усмехнулся криво.
— За что. За то самое. Оперировал, кого не след было оперировать. Перевязывал тех, кого власть желала видеть в могиле. Лишили практики, выслали под надзор, в столицах жить запретили. А тут врачей нет, тут хоть с чертом договорятся, лишь бы лечил. Вот и лечу. Всех. И тех, и этих.
— Вот именно что всех, — сказал я тихо. — И этих тоже. Послушайте, коллега. Сейчас, пока мы тут с вами разговоры разговариваем, в подполе у одного из ваших пациентов сидит связанная женщина. У этого пациента нога порчена. Малоберцовая кость когда-то перебита, нерв задет, стопа отвисла, конская. Pes equinus. Вы эту ногу знаете. Может, сами и собирали. И сейчас от вашего слова зависит, доживет она до утра или нет. Вы клятву давали. Я тоже. Так вот, я свою сейчас исполняю. А вы?
Домбровский долго молчал. Потом опустился на табурет, потер лицо обеими руками.
— Кабан, — сказал он глухо. — Это Кабан. Прозвище такое. Каторжник бывший. Я ему ногу года два назад собирал, после пьяной поножовщины, по кусочку складывал. Fibula раздроблена была в труху, и нерв задет. Выходил, как сумел, но стопу не спас, повисла. Так и ковыляет с тех пор. Изба его крайняя, у самого леса, за водокачкой. Идти мимо угольного склада, потом направо, к опушке. Там у них малина. Только вы это… поосторожнее. Он там не один.
— Сколько? — подал голос Горшков, впервые за весь разговор.
— Кто ж их считает. Четверо, пятеро. Бывает и больше. Народ ходит туда-сюда.
— Благодарю, Викентий Павлович. Вы правильно сделали.
— Правильно. — Он горько усмехнулся. — Вы нынче ночью уедете, а мне тут оставаться. Случись что, добром не кончится. Ну да бог с ним. Идите уж. И женщину эту… вытащите. Если она там, конечно.
Назад к составу мы с Горшковым почти бежали. Время уходило. Я доложил все Суворину. Подполковник выслушал, нахмурился, побарабанил пальцами по столу.
— Эшелон надолго я задержать не властен, доктор. Путь расчистят, дадут отправление, и мы пойдем. Ждать никого не станут, война. — Он помолчал. — Но и бросить женщину этим… нет. Нельзя. Сколько вам надо людей и времени?
— Людей немного, — сказал я. — Толпой нельзя, спугнем. Меня, офицеров, кто пойдет, да троих унтеров покрепче, с винтовками. Управимся скоро, изба недалеко.
Суворин согласился. Помощник начальника поезда вызвался сам, сказал, у него тут где-то свой интерес. Дали троих унтер-офицеров, мужиков плечистых, с трехлинейками, штыки они примкнули сразу.
Я достал из саквояжа свой револьвер. Сунул в карман шинели. Холодная штука, тяжелая. Надо было бы вообще здесь без него не ходить, ну да что теперь.
Набралось нас девять человек. Зуров, Горшков, Оболенский, Смирнов (хотя это и не по его части, но не смог остаться на месте), помощник начальника поезда, трое унтеров и я. Фамильную саблю Оболенский с собой все-таки прихватил, и я не стал отговаривать. Пусть. Хотя желание кого-нибудь ей рубануть весьма кровожадно.
Пошли в обход станции, по глубокому снегу, стараясь не скрипеть и не переговариваться. Луны светила, но темнота стояла плотная, только снег чуть отсвечивал под ногами. Унтера шли молодцами, бесшумно. Миновали угольный склад, черную гору под снегом, свернули к опушке.
Сруб стоял на отшибе, старый, почерневший, вросший в землю по самые окна. Окна изнутри завешаны не то тряпьем, не то рогожей, но по краям пробивался свет, желтый, дрожащий. Из трубы шел дым. Не спят. Во дворе, у плетня, стояли сани, и лошадь под попоной переступала с ноги на ногу. На этих санях, надо думать, журналистку и привезли.
И тут от станции долетел гудок. Длинный, протяжный. Паровоз давал первый сигнал к отправлению. Без нас всех он не уедет, но на разговоры и на осаду времени не осталось вовсе.
— Пошли, — сказал я тихо. — Смотрим за окнами. Дверь вышибаем разом. И не зевать, у них наверняка оружие.
Дверь оказалась закрыта изнутри, но двое унтеров разом ударили ее ногами. Старая, подгнившая, она поддалась сразу, слетела с запора. Мы ввалились следом.
Внутри изба в одну горницу, накурено, чадит лампа, на столе бутыль и кружки. Четверо. Они не ждали нас никак, военных, среди ночи. Опешили на миг. Этого мига и хватило.
Один, рыжий и бородатый, метнулся к лавке, где лежал обрез. Дотянуться не успел. Горшков выстрелил из револьвера спокойно, как в тире, прямо в голову, и рыжий ткнулся лицом в стену.
Второй, помоложе, кинулся прямо на меня. В руке нож, широкий, засапожный. Раздумывать было некогда. Я выстрелил в упор, в грудь и в лоб, два раза. Отдача дергала руку вверх. Он сел на пол, удивленно, будто его кто толкнул, и завалился набок.
Главаря я узнал сразу, по ноге, точнее, по тому, как он опирался на нее, когда вскочил. Тот самый Кабан, здоровенный, лысый, с приплюснутым лицом. Он успел схватить револьвер, но выстрелить не вышло. Несколько пуль ударили его почти разом. Кабана отбросило к печи, он сполз по ней, оставляя на побелке темный мазок, и затих. Левая нога его, та самая, неловко вывернулась наружу. Даже мертвая.
Четвертый, тощий и вертлявый, оружия хватать не стал, кинулся головой вперед прямо в окно, в раму. Не добежал. Унтер достал его прикладом по затылку, и тот рухнул. Этого хоть взяли живым. Один из всех.
Все стихло. В избе крепко пахло пороховой гарью, дым висел слоями. Трое лежали, четвертый стонал на полу под сапогом унтера. Оболенский стоял с обнаженной саблей, бледный, так в дело ее и не пустив.
— Где баба? — рявкнул Горшков, склонившись над живым. — Где спрятали, ну!
Тот мотнул головой в сторону подполья. Там, под лавкой, отыскалась тяжелая крышка, вровень с досками, кольцо. Подпол, ледник, где сибиряки держат припасы по зиме. Откинули.
Внизу, в темной яме, на каких-то мешках, сидела она. Стрелецкая. Руки за спиной скручены веревкой, рот замотан тряпкой. Каракулевой шапочки нет, волосы растрепаны, на щеке грязь и ссадина. Но глаза смотрели снизу не испуганно, а зло, бешено, как у пойманной рыси. Узнала, что свои пришли, а злость в них не унялась, наоборот.
Я спустился, перерезал веревку. Вынул кляп. Она закашлялась, повела затекшими руками.
— Долго же вы, господа, — сказала она, растирая запястья. — Я уж думала, придется самой.
Да уж. Как говорится, есть женщины в русских селеньях. Опасения, что бросится спасителю на шею, развеялись быстро. Или стерва такая, или имидж такой.
Вылезли из ямы. Стояла еще она нетвердо, но вроде стояла. Ссадина на щеке да синяки на запястьях, пустяки. Огляделась, увидела свой «Кодак» на лавке, целехонький, бандиты прибрали его как добычу. Шагнула, взяла, прижала к себе.
— Аппарат не разбили, — сказала она. — Уже хорошо. На одну такую фотографию, господа, газета бы три полосы дала. — Потом поглядела на тела, на кровь, и осеклась. — Хотя нет. Такое не печатают.
От станции долетел второй гудок, нетерпеливый.
— Возвращаемся, — сказал Зуров. — Этих пусть местные разгребают, не наша забота.
Живого варнака сдали тут же подоспевшему станционному унтеру, тот прибежал на выстрелы, белый как полотно, не уверенный, что поступает правильно. Получил он разом и пленного, итрупы, и хлопот теперь ему было выше головы, до самого приезда подмоги из Ачинска. Но это уже его проблемы.
Назад шли быстро, по своим же следам. Стрелецкая поспевала сама, я только придерживал ее под локоть. Дышала тяжело, но шла твердо. Над станцией повис третий гудок, долгий, и паровоз уже сипел паром.
У самого вагона она остановилась, перевела дух и посмотрела на меня. В свете станционного фонаря лицо ее, перепачканное, со ссадиной, было совершенно спокойно, только глаза еще горели.
— Расскажете, как все это произошло. — сказала она.
Она помолчала, поправила сбившиеся волосы.
— Знаете, я три года езжу по России и собираю материал. Видела всякое. Но чтобы пытались похитить… Вот это, доложу я вам, фактура…
Я подсадил ее на подножку. Унтера с офицерами уже карабкались по вагонам, кто куда. Лязгнули буфера, и состав, дернувшись, пошел. Боготол с его редкими огнями, с черным пакгаузом, с избой на опушке, где остывали убитые, поплыл назад в темноту. Эшелон уносил нас дальше на восток.
* * *
И все-таки интересно, какой фотоаппарат мог быть у госпожи Стрелецкой.
Есть две версии.
…Джордж Истман не просто создал камеры — он придумал всю современную индустрию любительской и репортажной фотографии. Его лозунг «Вы нажимаете кнопку, мы делаем всё остальное» (You press the button, we do the rest) изменил мир.
До Истмана фотография была уделом суровых профессионалов с деревянными ящиками, тяжелыми стеклянными пластинами и палатками-лабораториями. Истман предложил гибкую целлулоидную пленку, скрученную в катушки.
К 1904 году у журналистки Стрелецкой почти наверняка была одна из двух самых популярных моделей.
Складной карманный Кодак (Folding Pocket Kodak)
Это настоящий шедевр инженерной мысли начала века. Камера стоила дорого (от 15 до 75 долларов в США) и была показателем статуса.

В сложенном виде аппарат напоминал толстую, обтянутую черной кожей книгу или портсигар-переросток. Журналист мог спокойно носить его во внутреннем кармане пальто.
Как это работало:
При нажатии скрытой кнопки передняя крышка откидывалась вниз, образуя направляющую рельсу. По ней из корпуса плавно выезжал объектив с затвором, растягивая за собой гармошку меха. Меха обычно делали из тончайшей кожи бордово-красного цвета (позже они стали черными, но в 1904 году красный цвет был фирменным знаком).
Над объективом крепился крошечный «бриллиантовый» (зеркальный) видоискатель, в котором репортер видел перевернутое изображение. Камера снимала на широкую пленку, выдавая крупные прямоугольные кадры.
«Кодак Брауни» (Kodak Brownie)
Если Складной Кодак был атрибутом успешного профессионала, то «Брауни» стал первой по-настоящему массовой камерой в истории. Выпущенный в 1900 году, он стоил всего 1 доллар (а катушка пленки на 6 кадров — 15 центов). Истман целился в детей и подростков, назвав камеру в честь популярных сказочных домовых-эльфов (Brownies), нарисованных иллюстратором Палмером Коксом.

Конструкция:
Это был предельно простой прямоугольный ящик из жесткого прессованного картона, оклеенного черным кожзаменителем. Никаких выдвижных частей, никаких настроек фокуса или диафрагмы.
Спереди располагалось отверстие объектива и два окошка крошечных видоискателей (для горизонтальной и вертикальной съемки). Сбоку был простой металлический рычажок затвора и ключ для перемотки пленки.
Журналисты часто использовали «Брауни» или его старшего брата — более крупный коробочный «Буллз-Ай» (Bull’s-Eye) как надежную запасную камеру. В ней просто нечему было ломаться. Ящик можно было уронить в снег, отряхнуть и снимать дальше.
Репортеры в 1904 году почти никогда не проявляли пленки сами в дороге. Они отсылали запечатанные кассеты в Петербург или Москву, прямо в редакцию, где лаборанты занимались проявкой и печатью.