Глава 5

Глава 5

Седой господин лет шестидесяти стоял в коридоре, чуть отступив к окну, и пропускал меня с таким видом, будто оказывал услугу. Сюртук сидел на нем безукоризненно, как на манекене. Лицо сухое, желтоватое, с глубокими складками возле рта.

— Карл Густавович фон Зигель, — сказал он. — Доктор медицины.

— Вадим Александрович Дмитриев, — ответил я. — Зауряд-врач.

На слове «зауряд» бровь у него чуть приподнялась. Он оглядел меня сверху донизу.

— Зайдите ко мне на минуту, господин Дмитриев. Купе рядом. Есть разговор.

Отказаться повода не было, да и любопытно. Я вошел следом.

В купе он был один. На столике лежала какая-то немецкая книга. Рядом дорожный несессер из темной кожи, раскрытый, с рядком склянок в гнездах. Пенсне в футляре. Он сел, указал мне на диван напротив и сложил руки на коленях, как складывают их перед тем, как читать нотацию.

— Я наблюдал вашу работу. Из коридора, через открытую дверь. Не успел вмешаться, иначе вмешался бы непременно. — Он помолчал. — Вы понимаете, что вы сейчас сделали с этой барышней?

— Восстановил ей сердечный ритм, только и всего.

— Вы заставили больную с сердечным припадком напрягаться до посинения.

Голос у него был сухой, как и он сам, и крайне неприятный. Как ворона каркает, честное слово.

Похоже, меня собрались учить. Почему-то (и совершенно ни к месту) вспомнилась студенческая фраза «не учите меня жить, помогите материально». Но мне и материально помогать не надо.

— Блуждающий нерв, вагус, проба с задержкой и натугой. Я узнал прием, не считайте меня невеждой. Вы нахватались верхушек, молодой человек, а клинического мышления у вас нет ни на грош. Вы хоть отдаете себе отчет, что при таком скачке давления в груди вы могли вызвать у нее разрыв сосуда в мозгу? Удар? Это не лечение. Это рулетка.

— Ритм восстановился за пятнадцать секунд, — сказал я.

— Вам повезло. — Он постучал сухим пальцем по столику, отделяя каждое слово. — Обыкновенное везение, какое выпадает и знахарю, и коновалу, и прочим. У барышни истерия и нервное сердце. Тут нужна осторожность, а не балаган. Она должна лежать. На область сердца следовало положить пузырь со льдом. Внутрь дать пятнадцать капель настойки строфанта, можно дигиталиса, с бромистым калием. И полный покой. Сердце это сложный механизм, сударь, если вы не знаете, а не кузнечные меха, чтобы качать их таким образом.

— А не утихло бы от брома, так дали б морфия, — продолжал он, не давая мне вставить слова. — Четверть грана под кожу, и спазм отпускает, и нервы засыпают. Вот наука, проверенная десятилетиями на тысячах и тысячах больных. А не упражнения с пустым шприцем посреди вагона, на потеху сестрам. Я, признаться, решил, что передо мной шарлатан из тех, что лечат пассами и магнетизмом.

Спорить тут бесполезно, подумал я. Но кто он такой, чтоб говорить мне такие вещи.

— Морфий придушил бы ей дыхание, — сказал я. — Если вы, конечно, знаете о таких случаях. Она и без того задыхалась, губы синели. Вы усыпили бы человека, которому не хватало воздуха, и он бы уже не проснулся. Стыдно такого не знать. А бром действует часами. Пока он подействует, все решится само, так или иначе, без него.

— Пока ваш дигиталис всосался бы, — продолжил я, глядя ему в глаза, — прошло б не меньше получаса. А сердце у нее частило под двести, вхолостую, не наполняясь. Мозг оставался почти без притока крови. Вы же, наверное, знаете, что для работы мозга нужна кровь? Она потеряла бы сознание раньше, чем подействовала первая капля. И лед на грудь тут не поможет ничем.

Фон Зигель смотрел на меня очень тяжело и долго. За этим взглядом мрачно стояли века кафедр, латыни и почтенных господ-профессоров. Но что это для меня, получившего опыт гляделок с чудовищной королевской коброй⁈

— Не знаю, по какой протекции вас отправили на войну, — выговорил он наконец. — Даже знать не желаю. Скажу одно. Если вы окажетесь в моем госпитале и попробуете лечить там раненых подобными приемами и разговаривать так с настоящими врачами, я лично добьюсь, чтобы вас списали в санитары. Носилки таскать… Это вам по силам и по уму. Ступайте.

— Большое спасибо, — ответил я. — Думаю, нам действительно не о чем разговаривать.

Я поднялся, кивнул и вышел. В коридоре хмыкнул про себя. Спорить с такими все равно что общаться со стеной. Хотя субординацию своим ехидством я, конечно, нарушил. Но пошла она к черту, эта субординация.

Любопытно только одно. Кто он такой и не попаду ли я и вправду под его начало. Госпиталь свой помянул так, будто госпиталь немалый и сам он там не последний человек. Очень бы не хотелось. Хотя кто меня спрашивать будет.

Я посидел немного у себя, глядя в окно. За стеклом тянулись задворки, заборы, штабеля дров, маленькие крестьянские домики. Поезд шел небыстро, подрагивал на стыках. Мысль про фон Зигеля не отпускала. Раз уж я еду неведомо куда и неведомо в чье распоряжение, не худо бы понять, кто на этом поезде вообще главный по нашей части. Я знал, что моего прямого начальника тут нет, что отряд мне определят только в Харбине. Но познакомиться с главным от Красного креста здесь надо.

И я пошел обратно в купе с девчонками. Старшая поила Веру чаем. На мой стук открыла еще одна, третья.

— Доктор. — сказала старшая. — Вере много лучше. Я уж и не знаю, как вас благодарить.

— Благодарить не за что, это моя работа. Скажите лучше, сестра, как вас по имени.

— Елизавета Петровна Мещерская.

— Елизавета Петровна, кто на поезде старший от Общества? Должен же быть кто-то из уполномоченных.

— Как же, есть. — Она закивала. — Дмитрий Кириллович Назимов, статский советник. Особоуполномоченный! Везет с собой целый отряд, и нас при нем. Едет в синем вагоне, в первом классе, второе купе от входа. Строгий, но справедливый, грех жаловаться. Сам из докторов, говорят, еще на турецкой войне служил.

— Из докторов, — повторил я. — Благодарю.

Ну хоть не какой-то административный деятель. Хотя интересно, могли ли вообще такого поставить на эту должность.

Синий вагон стоял ближе к голове состава. Пройти к нему пришлось через тамбуры, через лязгающие площадки, где из щелей задувало угольной гарью и стучали на стыках буфера.

В первом классе было «побогаче», чем в вагоне у меня. Толще ковер, пахло дорогой кожей. Проводник в белых нитяных перчатках протирал тряпкой латунные поручни и проводил меня взглядом, но останавливать не стал.

Второе купе. Я постучал.

— Войдите.

Назимов оказался человеком лет пятидесяти пяти. Плотный, с короткой седеющей бородой и спокойными глазами. Сюртук расстегнут, на столике перед ним бумаги, перо, дорожная чернильница. Что-то писал, я его отвлек.

— Дмитриев, зауряд-врач, — представился я. — Еду на Дальний Восток, в распоряжение Главноуполномоченного. По дороге счел долгом явиться к вам, как к старшему по Обществу на поезде.

Он отложил перо, оглядел меня, тоже представился.

— Садитесь, коли пришли. — Он подвинул бумаги в сторону. — В мой отряд вас не определяли, я бы знал. Стало быть, едете сами по себе, до Харбина.

— Так точно. Там сдам бумаги заведующему распределением, и куда пошлют.

— Куда пошлют. — Он усмехнулся в бороду. — Ну да, у нас иначе не бывает. А пока, выходит, вы и не мой, и вообще ничей. Вольная птица. — Он снова усмехнулся. — Я слышал про вольных каменщиков, а оказывается, еще есть вольные врачи. Мне сказали, что в среднем вагоне какой-то сестре плохо стало, и доктор ее спас. Не вы ли?

— Я. Пароксизм у нее был, сердце частило. Обошлось.

— Без наперстянки, морфия, и прочего?

— Наперстянка тут была бы ни к чему. Слишком долго ждать.

Назимов покивал, будто отметил что-то про себя. Решил немного проверить уровень моей квалификации, спросил, не отвечу ли на некоторые вопросы, я пожал плечами.

Он спросил, чем я думаю спасаться от газовой гангрены в полевых условиях, когда раненый поступает через сутки после ранения, весь в грязи окопной, и рана уже пахнет. Я сказал, что без широкого рассечения и оттока тут ничего не сделаешь, что зашивать наглухо такую рану значит хоронить человека заживо.

Он согласился, сказал, что на турецкой как раз этому и выучился, дорогой ценой, через целые палаты, которые выкашивало нагноением, но большинство врачей с этим не согласно. Поговорили про карболку, про то, что ее льют где надо и где не надо, про сулему, про йодоформ, которого вечно не хватает. Про тиф и дизентерию, которые на этой войне, по слухам, валят народ гуще японской шрапнели.

Зашла речь и про обескровленных, которых на перевязочном пункте больше всего и жальче всего. Я сказал, что человека, потерявшего много крови, иногда можно поднять, если влить ему под кожу теплого солевого раствора, помногу и сразу, пока сердце еще тянет. Назимов слушал и согласно кивал.

— В Харбине, доктор, не обольщайтесь надеждами на спокойную жизнь, — сказал он, откинувшись к стенке. — Город забит до отказа, госпитали переполнены, людей не хватает, а порядка не хватает совсем. Распределяют кто во что горазд. Толкового хирурга могут засунуть писарем в канцелярию, а фельдшера поставить резать. Держитесь, пробивайтесь, не то сгинете в бумагах и сами не заметите как. Это я не для острастки говорю, а чтоб вы знали, к чему готовиться. Хотя может лучше сгинуть в бумагах, чем в окопе.

— Спасибо, что предупредили. Учту.

Толковый человек, подумал я. И, что особенно приятно, ни разу не спросил, на каком курсе я учился. Спрашивал про дело. С такими работать можно. Жаль, что не к нему еду, а неведомо куда.

— Что ж, — сказал он наконец. — В Харбине, может, и свидимся. Земля там тесная, все друг друга знают. Доброго пути, доктор. И послушайте совет — под пули не лезьте. Доктор, убитый геройски, пользы приносит ровно столько же, сколько любой другой убитый. То есть никакой.

— Мне это уже говорили, — сказал я. — Слово в слово.

— Значит, говорил умный человек. Ступайте.

Назад я возвращался почти в добром расположении духа. Один самовлюбленный русский немец и один толковый доктор за один час, баланс сошелся.

И тут в дверь постучали, причем едва слышно, и дверь открылась прежде, чем я отозвался. В щель скользнула Вера, та самая, которую я «реанимировал». Забежала ко мне быстро, оглядываясь через плечо в коридор. Косынку она сняла, волосы были растрепаны, лицо еще бледное, но румянец понемногу возвращался.

— Можно? Простите, я на минутку, пока Елизавета Петровна не видит. Она велела мне лежать. Да и вообще она следит за нами, чтоб не дай бог ничего не вышло.

— Заходите, садитесь. Лежать вам и правда не помешало бы.

Она присела на краешек дивана напротив, сложила руки на коленях, как примерная гимназистка. В глазах была неловкость.

— Я вам так благодарна. Так благодарна, что и сказать не умею. Мне ведь правда страшно сделалось, я думала, все, конец. А вы пришли и за минуту вылечили. Скажите, доктор, что мне делать, чтобы такого больше не случилось? Я ведь теперь буду бояться, что опять вот так схватит, а вас рядом не окажется.

— Случиться может еще, не стану обманывать. — Я сел напротив. — У вас сердце так устроено, что иногда срывается на скачку. Само по себе не смертельно, если знать, что делать. Крепкого чаю поменьше. Кофею тоже. Не голодайте, ешьте вовремя, спите. И запомните прием, которым я вас остановил. Глубокий вдох, рот закрыть, нос зажать и напрячься, будто хотите выдохнуть, но не выпускаете воздух. Считайте до пятнадцати. Чаще всего отпускает само. Запомнили?

— Запомнила. — сказала она. — А это не опасно? Тот строгий доктор в коридоре, я слышала, как он говорил, что так нельзя, что удар может быть.

— Тот доктор лечит по книжке… и книжка бестолковая, давно написанная. Еще в темные времена. Делайте, как я сказал, не ошибетесь.

— А лекарства от этого нет? Чтоб капли пить, как все пьют?

— Капель, чтоб наверняка, пока нет. Есть наперстянка, да с ней самой беды наживешь, чуть переберешь дозу и отравишь сердце вконец. Вам она ни к чему. Ваше дело беречься и помнить прием. Этого довольно.

Она закивала, успокоенная, и я подумал, что на этом разговор и кончится. Но она не уходила. Сидела, смотрела в пол, и видно было, что хочет сказать что-то еще да не решается.

— Доктор, а вы давно служите? На войне были уже?

— Нет. Еду впервые, как и вы.

— А я вот еду, и мне знаете как боязно. — Она вдруг оживилась, глаза заблестели. — Я ведь сама напросилась. Папенька не пускал, плакал, маменька слегла. А я уперлась. Курсы окончила, перевязки умею, температуру мерить умею. Думаю, буду там нужна. Раненые, герои наши, лежат, страдают, а тут я, сестра. Подам воды, поправлю подушку, письмо домой напишу под диктовку, ежели рука перебита. Книжку вслух почитаю. Это ведь так важно, чтобы рядом был кто-то добрый, правда? Я читала про сестер милосердия, как они в Севастополе, под ядрами. Это же подвиг, доктор. Настоящий, не из книжки. Я тоже так хочу, чтобы и обо мне когда-нибудь так написали. Но чем дальше, тем страшнее мне становится. Кажется, что я чего-то не понимаю.

Я слушал ее и догадывался, что главная беда не в сердце ее, а в голове. Война у нее была книжная, с картинки. Чистая палата, белые простыни, бледный слегка раненый красавец-офицер с благодарным взором. Подушку поправить, как же. А душа, она же сердце, постепенно начинает чувствовать, что не все так просто.

— Вера, — сказал я. — Скажите честно. Вы кровь видели? Не порез на пальце, а много крови.

— Н-нет, — запнулась она. — На курсах нам показывали картинки. Учили друг на друге накладывать жгут.

— Друг на друге. — Я помолчал. Все стало окончательно ясно, и я решил говорить прямо, без обиняков. Лучше сейчас, в чистом купе, чем увидеть все там своими глазами.

— Тогда слушайте. Туда, куда мы едем, приходит санитарный поезд. В нем сотни человек. У половины раны загнили еще в дороге. Знаете, как пахнет загнившая рана через трое суток на жаре? Нет, не знаете. И дай бог вам не узнать, да только придется.

Она вытаращила глаза.

— У многих гангрена. Это когда нога чернеет и гниет заживо, а человек еще жив и в памяти. Спасти его можно одним способом, отнять ногу. Без хлороформа иногда, потому что хлороформ кончился, его на всех не хватает. Держат вчетвером, а хирург пилит. И пилит быстро, потому что ждут еще тридцать таких же. А кричат они так, что вы этот крик потом во сне слышать будете. И ваша работа, Вера, будет не подушку поправлять. Ваша работа будет держать таз, куда падает отнятая рука. Отмывать засохшую кровь с клеенки, чтобы положить следующего. Выносить за теми, кто уже не встает. И так, покуда ноги держат.

Лицо у нее стало белеть второй раз за этот вечер. Но я не остановился. Если что, приведу в чувство, не самое сложное в моей медицинской практике.

— А самое скверное даже не раны. Самое скверное это тиф и дизентерия. Они не разбирают, герой ты или нет. Человек тает за неделю, и знаешь, что половина из тех, кого ты видишь, помрет, что бы ты ни делала. И вошь. Везде вошь. В волосах, в платье, в тюфяках. От нее и тиф. Вам, барышня, придется обрезать ваши волосы, потому что иначе там будет полно гнид. Война — она такая. Подушки и письма под диктовку тоже будут, не спорю. Раз в месяц, в хороший день.

— А раненые не всегда герои и не всегда благодарны, — добавил я тише. — Иной обругает вас последними словами от боли… вы таких слов, наверное, и не слышали. Другой помрет у вас на руках. И вы ничем ему не поможете. Вот к этому привыкнуть всего труднее.

Стало тихо. Слышно было только, как стучат колеса на стыках. Вера сидела не шевелясь. Потом губы у нее задрожали. Потом она заплакала, тихо, без всхлипов, просто потекли слезы. Она их не вытирала.

Плакала она некрасиво, как плачут не напоказ, а взаправду. Я не стал ее утешать. Утешение тут было бы враньем, а врать ей я уже не хотел.

— Зачем вы так… — прошептала она. — Мне говорили что-то такое, но я не понимала.

— Я не пугаю вас, Вера. Я говорю, как есть. И вот что я вам скажу. Туда нужны люди крепкие. Не телом, хотя это тоже важно. С непробиваемой психикой, чтобы не сломаться в первую же неделю. А кто сломается, тот не помощь, а лишняя обуза. У кого от переживаний сердце будет биться так, как у вас, за тем самим ходить придется. Вы понимаете меня?

Она кивнула, глотая слезы.

— Понимаю. Вы думаете, я сломаюсь.

— Я думаю, вам туда рано. Сердце у вас слабое, это полбеды. К реальному положению вещей вы не готовы и готовиться вам некогда. Вам бы домой, Вера. Честно слово, вам лучше домой.

Она вытерла наконец лицо ладонью, по-детски размазав слезы.

— Домой. — Голос у нее сел. — А как я домой? Я же всем говорила, что еду спасать отечество. Папеньке в лицо. Подруги провожали, цветы дарили, в газете чуть не написали. А я через неделю назад, с поезда. Струсила. Это же позор на всю жизнь. Меня засмеют. Маменька опять сляжет, теперь уже от стыда. Лучше уж там, как-нибудь… наверное…

Тут она была права. Это я понимал. Вернуться вот так значило для нее похоронить себя. В ее кругу, с ее воспитанием, позор страшнее тифа. И ведь не объяснишь соседкам, что сердце частит и руки трясутся при виде крови. Все скажут одно слово — струсила.

И ведь по-своему не соврут. Со стороны оно так и выглядит. Поехала спасать отечество, но повернула оглобли. Чем не трусость! А то, что отечеству от такой спасительницы выйдет один вред, в эту простую картину не помещается. Людям удобнее много не думать.

Стало быть, вернуть ее надо так, чтобы вышло не бегство. Чтобы причина была уважительная. Не каприз и не страх, а что-нибудь весомое, бумажное, с печатью. Бумаге у нас есть доверие.

Что-то такое в голове забрезжило.

Сердце. Вот за что можно зацепиться. У нее же и впрямь не все ладно с сердцем, это не выдумка. А правда, она в наших обстоятельствах вещь полезная, если ее грамотно использовать.

— Вера, — сказал я. — Вытрите глаза и послушайте меня внимательно. Кажется, я знаю, как все устроить. Домой вы поедете не с позором. Совсем наоборот. И никто вас не посмеет упрекнуть, ни маменька, ни папенька, ни подруги, ни даже, прости господи, газета. Только делать будете в точности, как я скажу. Безо всяких выдумок. Согласны?

Она подняла на меня заплаканные глаза, и в них впервые за весь разговор мелькнула надежда.

— Согласна. Что угодно, только скажите.

* * *