Глава 8

Глава 8

— Ах ты тварь, — сказал я, прочитав письмецо в конверте.

Не понравился господин Дмитриев столоначальнику, и поедет господин Дмитриев туда, где больше шансов не вернуться. Там ему и место, с таким дерзким нравом и отсутствием образования.

Ловко устроил. Вручил бы я пакет, не вскрывая, и не узнал бы вовек, отчего вдруг угодил в самую дыру. Списал бы на судьбу да на жребий.

Ну спасибо, господин Борщов.

И что теперь с этим делать? Самое простое, конечно, выбросить. Сунуть в печку, и нет письма. Никто его не хватится. Заведующий распределением и не знает, что оно было. Конверт запечатан, в описи не значится, спросить не с кого. Чисто.

Хорошо бы, конечно, не выбросить, а подменить. Написать вместо этого что-нибудь обратное. Мол, податель сего проявил себя наилучшим образом, оказывать ему содействие во всех начинаниях. И подпись с закорючкой. Да только не выйдет. Бланк не тот, печать не та, рука не та. Канцелярский слог я сделаю, но вот гербовую бумагу с водяными знаками из воздуха не возьму. Подделка вскроется быстро, и тогда уже не дыра на фронте, а арестантские роты. Так что нет. Глупо.

Значит, просто выбросить. Но и выбрасывать жалко.

Я повертел лист в пальцах. Такая бумага все-таки может дорогого стоить. Не сегодня, так через год, мало ли, как жизнь повернется. Может, придется еще с тем чиновником в Красном кресте общаться. А может, и принцу покажу — при удобном случае. Ему любопытно будет узнать, как исполняют его волю в собственной канцелярии.

Злопамятно, и очень. Но что есть, то есть. Господин Борщов это, прямо скажем, заслужил. Сам напросился.

Решено. Письмо беру себе.

Я прогрел на огне кончик шпателя, снял со стенки стакана размякший сургуч и тонким слоем нанес его на клапан, туда, где он держался прежде. Печать легла на место. Я придавил ее сверху мокрой тряпкой и подержал, пока сургуч не схватился. Герб не повело, оттиск остался четким. Снаружи и не скажешь, что конверт вскрывали. Разве что приглядеться под микроскопом, но делать этого никто точно не будет.

Письмо Борщова сложил вчетверо, поплотнее. Достал иголку с черной ниткой, которую брал на пуговицы. Распорол шов на казенной одеже, протолкнул сложенный лист между сукном и подкладкой, разгладил, и зашил обратно через край, мелким стежком. Бумага легла хорошо. Прощупать можно, если знать, где щупать. Да и то ничего не поймешь.

Вот теперь порядок. Довольный собой, я потянулся на диване. Хорошо, что все-таки решил открыть. Иначе б прям как кот в мешке.

Пару минут передохнув, я вышел за водой.

Коридор был пуст. Лампы под потолком привернуты, поезд шел в темноте. Проводника не нашел, дремал, наверное, у себя. Зато под ногами, у самой стенки, что-то белело на ковровой дорожке. Я нагнулся и поднял.

Сложенный вдвое лист плотной желтоватой бумаги. Развернул. Бланк. Лиловый штемпель Николаевской железной дороги вверху, сбоку крупная красная печать с одним словом: «Застраховано». Накладная на багаж.

В графе владельца значилось: надворный советник Карл Карлович. фон Зигель. Груз: приборы медицинские, стекло. Ценность тысяча двести рублей.

Ниже шла опись. Пробежал ее глазами. Микроскоп в футляре. Набор хирургического инструмента. Стерилизатор паровой. Склянки, колбы, реторты. И в самом низу, отдельной строкой: лампа кварцевая, ультрафиолетовая.

Зачем полевому врачу на войне кварцевая лампа, я не понял. Такими в столичных клиниках светят волчанку да накожный туберкулез, по способу датчанина Финзена. Морока с нею изрядная, толку немного, а уж на фронте, где практически только режут и пилят, ей и вовсе делать нечего. Но мало ли. Может, не для войны вез, а так, по своей надобности.

Фон Зигель.

Тот самый, стало быть. Который обещал списать меня в санитары, носилки таскать. Карл Карлович фон Зигель, вот как его звать. Имя, кстати, очень похоже на внешность. Что-то такое засушенное, чопорное, недовольное.

Можно было выкинуть бумагу. Человек мне нахамил, грозил отправить в санитары, с чего мне желать ему добра. Или стоит не быть мелочным? Обиделся человек, но так обижается чуть ли не вся старая профессура! Я вообще в плохом настроении частенько бью его виновника в челюсть.

Решив быть выше мелочей (разжалование и отправка в санитары — это такая мелочь, правильно?), я постучал его в купе.

— Войдите.

Фон Зигель сидел у столика, в халате, перед ним раскрытая книга и стакан в подстаканнике. Узнал меня сразу, и брови поднялись.

— Вы? — сказал он. И мрачно-коротко:

— Чем обязан?

— Обронили в коридоре, Карл Карлович. — Я подал ему бланк. — Накладная ваша, страховая. Поднял да решил вернуть, пока не затоптали.

Он взял бумагу, развернул, проверил. Лицо переменилось.

— Накладная. Без этой бумажки были бы проблемы…

Он поднял на меня глаза.

— А вы, стало быть, прочли, чья.

— Прочел.

— И принесли.

— И принес.

Он помолчал.

— Странно, — сказал он наконец. — После того разговора в вагоне я, признаться, ждал от вас чего угодно, только не этого. Я ведь вам, кажется, много чем грозил. А вы мне накладную несете на тысячу двести.

Он усмехнулся, хотя и невесело.

— Благородно. В нынешние времена благородство товар редкий. Иной бы прикарманил и порадовался, что обидчику отомстил.

— Мне чужого не надо, — сказал я. — А что вы там в вагоне говорили, так это ваше право. Вы и чином старше, и годами.

Польстил Карлу Карловичу. Но ничего страшного. Если аванс незаслуженный — жизнь еще даст возможность сказать что-то другое.

— Садитесь. — Он кивнул на диван напротив. — Выпьете? Мадера у меня, недурная.

Отказываться было глупо, поэтому сел. Зигель достал второй стакан, налил из дорожной фляги темного вина, подвинул мне. Вино оказалось густое, сладковатое.

— Где практиковали, прежде чем вас на войну занесло? — спросил он, отпив из своего стакана.

— В Петербурге. В лечебнице у Беликова, Александра Павловича.

Ответил коротко и понадеялся, что про академию он расспрашивать не станет. Академии-то как бы не было! Даже курсов никаких не заканчивал. Но знать Зигелю о том незачем.

Однако за академию разговор не пошел.

— Беликов. — Зигель качнул стаканом. — Слыхал о таком. Помню, не так давно в Хирургическом обществе доклад был, про оживление дыхания? Метод Веденского, трубка, собака эта несчастная, которую при всех уморили и обратно оживили. Я там сидел, в третьем ряду.

— Были?

— Был. Шуму вышло на весь Петербург. Половина зала кричала, что балаган и живодерство, другая половина в ладоши била. — Он отпил. — Скажу вам так. Мысль в этом любопытная есть. Запрокинуть голову, выдвинуть челюсть, вдуть воздух через трубку, в этом резон, отрицать глупо. Но одно дело собака на столе, в чистой зале, при свидетелях. А другое — человек, да еще и раненый, в грязи, в крови, в горячке. На одном может сработать, на другом — кто его знает. Человеческий организм — он такой… Разный! Метод Беликова и Веденского надо обкатать на живом деле, на сотнях случаев, прежде чем говорить, что он работает. Пока что это красивый опыт, не более.

— На то и еду, — сказал я. — Обкатывать. У меня с собой и трубка, и мешок дыхательный, резиновый, к ней в придачу. Сам везу, в багаже. А метод этот, к слову, отчасти и мой. Я Веденскому в нем соавтор.

Зигель поставил стакан. Глаза его округлились.

— Вот как… Соавтор!

— Соавтор.

Оглядел он меня заново, словно прицениваясь. Дерзкий мальчишка без диплома превращался в его глазах во что-то менее понятное, но более внушительное.

— Ну, допустим. Допустим, дыхание вы оживлять умеете, и прок в том есть. Только на войне, любезный мой соавтор, не дыхание главное. На войне главное — рана. Шрапнель, пуля, осколок. Вот привезли вам солдата, бок распороло, в ране земля, обрывки шинели, осколок сидит. Что вы с ним делать станете? Вот это мне любопытно.

— Смотря какая рана, — сказал я. — Но если в общем, то рассекать буду. Широко.

— Рассекать. — Брови у него поползли вверх. Он отпил вина. — Вы предлагаете оставить огнестрельную рану зиять, коллега? Без швов, без йодоформа? Это же открытые ворота для инфекции.

— Я предлагаю не убивать живые ткани карболкой, сулемой и прочим, Карл Карлович. От сулемы края раны мертвеют. Что есть сулема? Раствор ртути. Яд. Жжет все подряд, и заразу, и собственное мясо. Карболка не намного лучше, обжигает ткань химически. Вы убиваете не один микроб, вы убиваете лейкоцит, ту самую клетку, что с микробом и борется. Сами же рану и обезоруживаете.

— Зато чисто, — сказал он. — Залил, засыпал иодоформом, зашил наглухо, и спи спокойно.

— И через три дня под швом газовая гангрена. — Я подался вперед. — Мертвая ткань в закрытой полости это бульон. Лучший бульон для анаэроба, который воздуха не любит и в глубине, без воздуха, плодится как ему вздумается. Вы его сами под швом и запираете, в тепле, в темноте, в мертвечине. А наружу гною хода нет. Я лучше оставлю рану открытой, с марлевым дренажем по Микуличу, чтоб гной имел отток, чем зашью ее наглухо и через три дня получу сепсис и ампутацию. А то и труп.

— Гангрена, столбняк. — Зигель поморщился. — На столбняк нынче сыворотка имеется, противостолбнячная, по Берингу. Привили вовремя, и нет вашего столбняка.

— Сыворотка хороша, кто спорит, — сказал я. — Только она от столбняка, а гангрена ей не указ, это разные звери. И прививать ее надо в первые часы. А раненого с сопок везут сутками, на телеге, по грязи и тряске. Пока довезут, колоть уже поздно. Тут одна защита, чистая рана и отток. Сыворотка в помощь, не взамен.

— А по-вашему как же надо? — с иронией спросил он, но, как мне показалось, ей он пытался скрыть любопытство.

— Рану рассечь пошире, чтоб видеть дно. Вырезать все размозженное, омертвелое, что уже не живет. Вынуть осколок, грязь, клочья ткани, все, что туда занесло. Промыть. Не сулемой, не карболкой, а простым солевым раствором. Он ткань не жжет. И оставить открытой, под рыхлой повязкой, с дренажем. Пусть дышит и пусть течет. Зашить успеется потом, дня через три-четыре, когда станет видно, что рана чистая.

Зигель слушал, поджав губы. Допил вино, аккуратно поставил стакан на столик.

— Складно говорите. И красиво. Только я, любезный, тридцать с лишним лет режу. Меня всю жизнь по-другому учили, и учили не дураки. Листер, Бергман, антисептика. Чем больше карболки, тем меньше нагноений, это на тысячах ран проверено, не вами и не мной. А ваше открытое ведение, рана нараспашку, это шаг назад, в старые времена, когда от каждой царапины помирали. Нет. По классике надежнее. Залить, засыпать, закрыть.

— На тысячах гражданских ран, — сказал я. — В чистой палате. А не на тех, где земля, грязь, и трое суток до лазарета.

— Поглядим. — Он отрезал коротко. — Доберетесь до фронта со своей трубкой и своим дренажем, там и поглядим, кто прав. Если вам разрешат работать так, как вы хотите.

Спорить дальше смысла не было. Каждый остался при своем. Но смотрел он теперь на меня не совсем как на выскочку, а как на человека, с которым можно разговаривать. Даже, вероятно, в санитары раздумал меня переопределять.

Ну что ж, из простого врага герр профессор стал оппонентом. Это явный прогресс. Не все ж бить тех, кто с тобой не согласен, левым хуком в челюсть. Иногда надо и иначе…

Левым хуком по печени, как было с Кудряшом, ехидно подсказала память.

Я допил мадеру, поблагодарил и поднялся.

— Бывайте, — сказал фон Зигель мне вслед, уже совсем миролюбиво. — И за накладную еще раз спасибо.

В Москву поезд пришел затемно. Долго полз вдоль платформ, дергался, лязгал сцепками, потом стал. За окном проплыли газовые фонари, пакгаузы, чьи-то спины, и наконец все остановилось. Николаевский вокзал. Конец одной дороги и начало мороки.

Дальше на восток с этих путей не поедешь. Транссибирский тракт начинается от другого вокзала, от Рязанского, через площадь. Но пассажиров через площадь с вещами не гоняют. Состав наш расцепят, вагоны подхватит маневровый паровозик и по соединительной ветке, медленно, со скрипом и руганью, перетащит на рязанские пути. Там перецепят к новому локомотиву, зальют воды, набьют угля, и поедем дальше. Проводник сказал, на все про все часов шесть, а то и восемь. Раньше утра не тронемся.

Шесть часов стоянки. В принципе, хорошо. Можно выйти на улицу, размять ноги.

Платформа уже гудела. Едва поезд встал, из теплушек посыпались солдаты, как горох из мешка. Мужики в шинелях и в серых гимнастерках, насиделись в товарных вагонах на нарах, истомились. Первым делом кинулись за кипятком. Хватали медные чайники, котелки, жестяные кружки и бежали гурьбой, иногда толкаясь и переругиваясь. Казенный кипяток на станциях даровой, на нем вся армия и держится. Заваривали чай. Кто-то прямо у колонки, скинув гимнастерку, плескал себе в лицо и на шею.

Вдоль состава прохаживались офицеры, поглядывали, чтоб солдаты не разбрелись и не напились чего-то покрепче чая. Где-то в конце поезда взвизгнула гармонь, ей в несколько глоток нестройно подтянули. Густо запахло махоркой, будто табачный тюк подожгли.

Ближе к вокзалу тянулись длинные дощатые столы под белыми скатертями. За ними стояли дамы в платьях сестер милосердия, с красными крестами на косынках, из благотворительного комитета. Раздавали солдатам даром ситный хлеб, вареные яйца, молоко, табак, мыло, кому-то совали Евангелие в коленкоровой обложке. Солдаты подходили, кланялись, благодарили, рассовывали добро по карманам и мешкам.

За оцеплением жандармов толклись бабы с корзинами. Кричали наперебой, совали через головы городовых горячие пирожки с ливером, соленые огурцы, квас, жареных кур, баранки на бечевке. Это уже не бесплатно, но торговля шла бойко. Солдат при подъемных деньгах покупатель щедрый.

Я прошел вдоль вагонов. У одной теплушки молодой солдат, совсем мальчишка, сидел на подножке. Рука немного в крови. Я пригляделся. Ничего страшного, ссадина, просто ободрал. Сказал ему промыть, перевязать, и не трогать. А проще — подойти к фельдшеру на вокзале, тот все сделает. Он закивал, рассыпался в благодарностях, будто я ему невесть какое лекарство прописал.

Пока солдаты штурмовали кубовую, господа чином повыше тянулись в станционный буфет. Я пошел туда же.

Буфет выглядел замечательно. Высокие потолки, лампы, белые накрахмаленные скатерти, за стеклом на стойке осетрина, балык, заливное, горы расстегаев. Половые в белом сновали между столиками, звякало серебро. Публика, как говорится, высокого разбора: офицеры, чиновники, несколько хорошо одетых дам, какие-то чинные господа.

Назимова я приметил сразу. Сидел у окна, в гордом одиночестве, перед ним прибор и чай в стакане, сюртук расстегнут. Увидел меня, кивнул и показал на стул напротив.

— А, вы. Садитесь. Тоже решили прогуляться?

— Да, конечно.

— Тогда не теряйте времени.

Я подозвал полового, заказал расстегаи, порцию холодной телятины, осетрину и чаю. Половой принес скоро, все на хорошем фарфоре, чай в хрустальном стакане в тяжелом серебряном подстаканнике. Вкусно! Телятина прямо таяла во рту.

Назимов ел не спеша. Спросил между делом, как меня в Харбине думают пристроить. Я чуть не поперхнулся. Очень актуальный вопрос. Сообщить, может, что если б не выкинул бумагу, отправили бы в самую дыру? Нет, лучше не надо.

Поэтому я сказал, что и сам не знаю, куда пошлют, туда и поеду. Он покивал, будто другого ответа и не ждал.

Потом Назимов поглядел на меня с усмешкой.

— До меня дошло, будто вы на поезде успели не только сердце барышне починить, но и с ворами повоевать. Будто бы какого-то молодца уложили в купе одним ударом, а при нем дамочка да пузырек с сонными каплями. Правда ли?

— Правда, — сказал я. — Только повоевать это слишком громко сказано. Дамочка ко мне в купе напросилась, разыграла мигрень, а после явился ее сообщник с браунингом и потребовал подъемные. Двести пятьдесят рублей. Знал даже подъемную сумму. Пришлось его убедить.

— Одним ударом?

— Хватило одного…

— Хипесники. — Назимов покачал головой. — По всем поездам нынче кишат, на отъезжающих кормятся. Знают, что у человека перед фронтом и деньги при себе, и голова не тем занята. — Он отставил стакан и засмеялся. — Однако ж, доктор, я гляжу, вы умеете находить приключения на свою голову. Первые сутки в дороге, а уж и с ворами схлестнулись, и сердце кому-то завели обратно. Этак до Харбина вы доедете легендой.

— Что есть, то есть, — согласился я. — Будто липнет ко мне это все. Сам не ищу, а оно находит.

* * *

А теперь поподробней про хипесников.

Хипес и хипесники — это классические понятия из дореволюционного уголовного сыска и воровского жаргона начала 20 века. Как раз в 1900-е годы этот вид преступлений был невероятно популярен и считался настоящим бичом крупных городов Российской империи.

В английской криминалистике этот прием называется badger game («барсучья игра»), а в России он вошел в историю под ярким названием «хипес».

Что такое хипес?

Хипес — это тщательно спланированная кража или вымогательство денег у состоятельного мужчины, которого заманили на квартиру под предлогом интимной встречи.

Слово пришло из одесского воровского жаргона, который активно заимствовал термины из идиша. В оригинале «хипес» (חיפּעש) означало «обыск». И это название идеально отражает суть преступления, ведь главное действие хипеса — это тайный обыск карманов жертвы.

Кто такие хипесники?

Хипесники — это криминальная пара или группа, которая специализировалась исключительно на этом виде преступлений. Этот промысел считался «аристократическим» в воровском мире, так как требовал хороших манер, дорогой одежды, актерского мастерства и выдержки.

Роли распределялись строго:

Как работала классическая схема

У хипесников было два основных сценария работы — тихий и скандальный.

Сценарий 1: «Тихий хипес» (Кража)

Сценарий 2: «Громкий хипес» (Шантаж и вымогательство)

Эволюция слова

Со временем классический хипес как вид преступления сошел на нет. Зато само слово прочно вошло в повседневный разговорный язык, правда, в слегка измененной форме — «хипиш» или «кипиш».

Сегодня первоначальный криминальный смысл (ограбление с раздеванием) полностью утрачен. Когда в наши дни говорят «поднять кипиш» или «не кипишуй», имеют в виду именно ту самую шумную и скандальную часть старой схемы — ругань, суету, переполох и выяснение отношений.

* * *