Глава 9
Но дальше, слава богу, пошли относительно тихие дни. Без приключений, без происшествий. За окном осенняя сырость, телеграфные столбы, села, полустанки с водокачками и будками стрелочника. Поезд то стоял на разъездах, пропуская встречные составы, то полз со скоростью пешехода, то вдруг разгонялся так, что подпрыгивал стакан. Я было принялся считать станции, но потом бросил. Какая разница. Едем и едем.
Сидел больше у себя. Я захватил с собой книгу Буссенара «Капитан сорви-голова», и читал от нечего делать. История про африканские приключения французских мальчишек на войне с англичанами была наивной, но от таких книг реалистичность не требуется. Отвлекает, развлекает — сейчас мне больше ничего и не нужно.
Письмо, зашитое в подкладку, иногда заставляло вспоминать о себе. напоминало о себе. Надавить — и похрустывало под пальцами. Тихонько, услышишь, если только знать, что там что-то есть. Но я пока что о нем не думал. Лежит себе и лежит. До Харбина ехать и ехать, успею решить, как с ним быть.
Частенько заходил к офицерам, в соседнее купе. Там сутками напролет играли в карты. Пили и играли, пили и играли. До «потери пульса», правда, не напивались. Без драк, ссор, криков, скандалов и прочего выяснения отношений.
Разговоры за картами шли все об одном. О Порт-Артуре, о Маньчжурии, о том, что там все очень невесело и почему. Каждый рассуждал так, будто сидел одновременно и в штабе и в окопе и видел все своими глазами.
— Флот надо было выводить раньше, — стучал кулаком Зуров. — Пока японец не запер его в гавани, как мышь в норе.
— Дело не во флоте, — возражал Горшков, тасуя. — Дело в том, что генералы наши сидят и ждут у моря погоды. Ждут, ждут, а надо бить. Бить, пока тот не опомнился.
— Бить, — усмехался Смирнов. — Чем бить-то будешь, когда снаряды по двести верст за спиной болтаются.
Оболенский кивал. Теперь он говорил меньше. Его мысли о «штыковых атаках» и тому подобному одобрения не находили.
— А вы что молчите, доктор? — спросил как-то Зуров, сдавая. — Тоже небось стратег. Нынче все стратеги, от прачки до сенатора.
— Я по своей части, — ответил я. — Мне без разницы, кто виноват. Мне важно, сколько раненых привезут и в каком виде.
— Этого добра будет вдоволь, — мрачно сказал Смирнов, не поднимая глаз от карт. За столом на минуту сделалось тихо, только колеса стучали под полом.
Оболенский поглядывал на меня с каким-то недоверием. Медицинская часть ему казалась оторванной от войны, посторонней. Война — это атаки, перестрелки, схватки, желательно с трубами и знаменами. Раз он спросил вполголоса, страшно ли резать живого человека. Я ответил, что страшнее, когда не успеваешь ничего сделать, он кивнул и замолчал.
С фон Зигелем мы после той накладной были, что называется, в холодном мире. Учить меня он перестал, в санитары списать не грозил, а я не лез к нему со своими приемами. Раскланивались в коридоре, и ладно. Раз он зазвал меня к себе, налил мадеры и битый час рассказывал про гейдельбергскую клинику, где учился в молодости, про профессоров с фамилиями, от которых язык завязывался в узел. Я слушал и поддакивал. Старик был не глуп, только безумно желчен, и твердо уверен, что настоящая медицина кончилась году эдак в восемьдесят пятом, а дальше пошло одно баловство да реклама. Никакого хардкора, черт побери! (это уже моя фраза).
Спорить я не стал. Себе дороже. Человека в его возрасте переубедить сложно. То, что он стал ко мне более-менее неплохо относиться сейчас, уже, считай, подвиг. Девять из десяти на такое неспособны. А если вспомнить, с какой издевкой я тогда отвечал на его претензии… Могло быть гораздо хуже.
Единственное, я все забывал спросить, в какой госпиталь он едет. Чтоб постараться туда не попасть, ха. А то опять возникнет конфликт на почве разных взглядов на методы лечения, и снова вспомнит про свое обещание отправить меня в санитары.
Я в санитары не хочу. Я в них был у Беликова два дня. Узнал о санитарной работе достаточно, так что больше туда не надо.
Назимова видел несколько раз. Один раз поговорили с ними на тему медицины — точнее, о сфагновом мхе. Он сказал, что в Маньчжурии сфагнового мха хватает по болотам, и говорят, что он, сушеный, тянет в себя жидкость лучше всякой ваты и сам по себе гнили не дает. Я согласился, сказал, что слышал что-то такое.
Раз меня позвали к солдату, у того палец на руке загноился, занозил еще в Москве. Вскрыл, вычистил, перевязал, делов на четверть часа. Вот и все происшествия за те дни. Тихо ехали. Скучно.
Так и тянулось, пока на пятые сутки, уже затемно, поезд не стал сбавлять ход. Вагон дернуло, лязгнули буфера, под полом заскрежетало. По коридору прошел проводник, постучал в двери.
— Батраки, господа. Станция Батраки. Стоять будем долго, не меньше четырех-пяти часов, а то и всю ночь напролет. Мост впереди, ждем своей очереди. Можете выйти размяться, только далеко от поезда не отходите.
Я оделся и вышел. Перрон оказался большим и тянулся вдоль приземистого станционного здания с желтыми огнями над входом. Дальше начиналась темнота. Станция стояла на высоком берегу, и ветер с Волги дул такой, что фонари на столбах раскачивались, и свет их метался взад-вперед. Внизу, под обрывом, угадывалась река, черная, без единого огонька. А за станцией, в той стороне, куда убегали рельсы, темнела громада моста. Длинный, говорили, версты полторы, и весь в одну колею. Оттого и стояли, пропускали встречные составы по одному.
Эшелон растянулся вдоль путей до самого хвоста, последних вагонов и не разглядеть. Паровоз впереди шипел паром. Где-то стучали буферами, что-то отцепляли. Из теплушек, из их широких отодвинутых дверей, валил наружу народ. Солдаты прыгали, разминали ноги, топали сапогами, кто-то уже бежал с чайником в сторону станции в надежде раздобыть кипятка. Над крышами вагонов стоял пар, от дыхания и от печных труб разом. Тянуло угольной гарью и махоркой.
Офицеры тоже высыпали на перрон, закурили, переговаривались вполголоса. Затем кто-то крикнул, что можно спускаться вниз, к воде, набрать воды, умыться, только не утонуть. Солдаты потянулись к спуску, по тропинке, что вела с обрыва вниз. Особо за ними никто не следил. Унтера покрикивали для порядку, чтоб не разбредались, но без злобы. Стоянка долгая, чего людей на перроне мариновать.
Картина была мирная, насколько может быть мирной картина из сотен человек в шинелях посреди ночи. Кто-то затянул песню и бросил на втором слове. У вагонов фыркали лошади. Станционный колокол ударил раз, неизвестно к чему, никакого расписания тут все равно не водилось.
Я стоял, глядел на огни, на черный мост. Холод потихоньку пробирал. Я собрался уже идти обратно в тепло, когда снизу, от спуска, долетел крик.
Сперва один голос, высокий, сорванный. За ним второй, третий.
— Убили! Уби-и-или!
На перроне все разом обернулись и побежали на крик. Я тоже. Под ногами грязь, скользко, со дня на день все обледенеет, кто-то впереди уже навернулся и поминал черта.
Тело лежало не у самой воды, а в стороне, шагах в десяти от тропы, в редком лесочке у дороги. Туда уже сбежались, толкались, светили лампами. Я прошел вперед. Солдат лежал на спине, в шинели. Горло перерезано. Я присел на корточки, тронул шею под челюстью. Тепло еще не ушло. Все случилось только что. Хотя это было и так понятно.
— Кто таков? — спросил Зуров, нагнувшись через мое плечо.
— Наш это, ваше благородие, — отозвался кто-то из солдат, сдернув шапку. — Из третьего вагона. Зотов, Гаврила.
Скоро сбежались все остальные. Прибежал старший по третьему вагону, фельдфебель, грузный, с прокуренными усами и одышкой. За ним дежурный по эшелону, молоденький и бледный подпоручик с фонарем. Потом явился и сам Суворин, начальник эшелона. Подошел, поглядел сверху на тело, не сказал ни слова. Следом протиснулись сквозь толпу жандармы из поезда.
— Зотов, — сказал фельдфебель, помяв шапку. — Точно он. Вот ведь беда какая.
— Что за Зотов? — спросил начальник эшелона.
— Да картежник наш, ваше высокоблагородие. — Фельдфебель замялся, потом махнул рукой, дозвольте, мол, как есть. — Всю дорогу в карты резался, с самой Москвы. И ведь не шулер, я приглядывал, нет за ним такого греха. Просто фартило человеку. И голова на карты настроена. Бывают такие люди! Обыграл, почитай, весь вагон. Сорок душ. У кого что было, все к нему стеклось. Спал на своем кошеле, под голову клал, и днем из рук не выпускал. Все знали, что денег у него там прорва.
— А теперь? — спросил Суворин.
Фельдфебель нагнулся, пошарил под телом, у пояса, под шинелью. Выпрямился, развел руками.
— Нету кошеля. Унесли.
Суворин помолчал, оглядел толпу. Солдат набежало много, стояли кольцом, светили, перешептывались. Лица у всех были на одно в этом дерганом свете.
— Кто к реке ходил? — спросил он.
Фельдфебель опять развел руками.
— Да почитай весь вагон и ходил. Кто за водой, кто умыться, кто просто ноги размять. Я и не считал. Стоянка долгая, держать людей в духоте резону нет. Их сорок человек, за каждым не уследишь.
Жандармский унтер посветил себе под ноги, обошел тело, поглядел на снег кругом. Натоптано было так, что никаких следов не прочесть. Все перемешано в кашу.
— Тут, ваше высокоблагородие, дело известное, — сказал он вполголоса, повернувшись к Суворину. — Я на дороге пятый год служу. Такие дела не раскрываются. Подкараулил его кто-то в темноте, полоснул, кошель сдернул и затесался обратно в кучу. А их сорок, и каждый на покойника зуб точил, за то что обчистил до нитки. Ни свидетеля, ни приметы. Тут по форме следователя вызывать надо. Только скажу прямо, и следователь приедет, поглядит и руками разведет. Пока он доберется, пока то да се, не один день пройдет.
— А поезд, стало быть, стой, — сказал Суворин сухо.
— Получается, стой, ваше высокоблагородие. Убийство, без следователя тронуться нельзя. Порядок такой.
В толпе услышали его слова и зашумели. Кто-то крикнул, что нечего стоять здесь, а ему в ответ огрызнулись, что молчал бы лучше, а то, может, сам ты и резал. Чуть не случилась драка. Унтер рявкнул, все стихло. Но переглядывались солдаты теперь так, что и без всякой лампы ясно было, друг другу никто не верит. Каждый каждого подозревает.
Суворин поморщился. Видно было, что задержка ему поперек горла. Эшелон воинский, на фронт, опаздывать нельзя, а тут стой невесть сколько из-за того, что один картежник зарезал другого. И ведь скорее всего не будет толку от следователя, как справедливо заметил жандарм.
Я стоял в стороне и смотрел на горло убитого. Рана широкая, и крови натекло много. Из шеи, когда так режут, кровь хлещет под напором, не каплями сочится. Тот, кто резал, стоял вплотную, лицом к лицу или сзади, обхватив сопротивляющуюся жертву. На него не могло не плеснуть. На руку, на рукав, на грудь, на полу шинели. Сейчас не видать, темно, сукно темное, кровь на нем подсохла, побурела, слилась с обычной грязью. Начисто отмыть никак не успеть. Значит, метка на нем. На ком-то из этих сорока человек, ехавших в вагоне, есть кровавая метка. Вопрос один, как ее разглядеть.
И тут вспомнилось. Накладная фон Зигеля, та самая, что я поднял в коридоре и вернул хозяину. Опись груза, и в самом низу, отдельной строкой. Лампа кварцевая, ультрафиолетовая.
В таком свете многое видно не так, как простым глазом. Ткань начинает мутно светиться, а кровь свет этот в себя вбирает и не отдает. И проступает на светящемся фоне черными пятнами. А чтоб уж наверняка не спутать с грязью есть перекись водорода. Капни на кровь, и она вскипает пеной, шипит. На грязи пены не будет. Только на крови, и ни на чем больше.
— Господин подполковник, — тихо сказал я, шагнув к Суворину. — Дозвольте слово.
Он обернулся, оглядел меня.
— Доктор. Ну, что у вас?
Я отвел его и старшего жандарма в сторону.
— Убийцу, может статься, и найдем. Нынче же, не дожидаясь следователя. Надо кое-что сделать.
Жандарм снисходительно усмехнулся, но Суворин выслушал мои слова серьезно.
— Говорите.
— Кровь у него хлестала, сами видите, сколько натекло. На том, кто резал, она непременно есть. На шинели, на рукаве. Сейчас ее не разглядеть, и отмыть начисто он не успел. У одного из пассажиров, у доктора фон Зигеля, в багаже лежит лампа особая, кварцевая. Дает свет, какого глаз почти не видит. Под этим светом кровь на сукне проступает темными пятнами, даже засохшая, даже застиранная. Просветить такой лампой всех, кто был в третьем вагоне. У кого на одежде пятна, того и проверить дальше.
— Проверить чем? — спросил Суворин.
— Перекисью водорода. Она среди медикаментов есть. Капнуть на пятно, и если это кровь, пойдет пена и зашипит. Если грязь, не будет ничего. Тут не ошибешься.
Унтер хмыкнул громче, не сдержался.
— Это что ж, ваше высокоблагородие, фокусы какие-то. Светить на солдат волшебной лампой в темноте. Сроду такого не слыхивал. Нечисто это, прости господи. Непонятно.
— А я тебя верить и не прошу, — сказал я ему. — Я предлагаю попробовать. Хуже не сделаем, покойнику уже все одно. Следователь быстро не приедет, а так, глядишь, к его приезду виновный готов, со всеми уликами.
Суворин подумал. Человек он был, как я уже понял, не из тех, что хватаются за всякую новинку, но и не любил отметать с порога, не разобравшись.
— Лампа, — сказал он наконец. — Затея ваша мне, признаться, непонятна. Тут надо спросить человека сведущего по этой части. Нам нужен Назимов и фон Зигель, раз лампа его.
Послали за ними. Тело покуда трогать не велели, накрыли шинелью, поставили над ним караульного. Солдат согнали наверх, на перрон, под фонари, чтоб не топтались на месте. Минут через десять явился Назимов, в пальто поверх сюртука, мрачный, что подняли среди ночи. Следом фон Зигель, тоже разбуженный, в пальто, шарф намотан до подбородка, лицо кислое. Похоже, оба спали, и об убийстве не слышали.
Я повторил им все заново, коротко. Назимов слушал, склонив голову набок, и борода его в свете фонаря отливала сединой сильнее, чем днем. Когда я кончил, он помолчал.
— Про лампу Финзена я наслышан, — сказал он. — И что кровь под кварцевым светом темнеет, про то где-то читал. В Военно-медицинском журнале, кажись, заметка проходила, годом ранее. Только одно дело заметка под лампой в кабинете, а другое дело вот так, ночью, на живых людях. Полагаете, выйдет?
— Не поручусь, — ответил я честно. — Но попробовать стоит. Терять нам нечего, а выгадать можем многое.
Назимов пожевал губами, поглядел на тело, потом наверх, где в темноте стояли солдаты, потом на Суворина.
— Что ж, — сказал он наконец. — Беру под свою ответственность. Если доктор хочет, пускай пробует. Мертвому мы хуже не сделаем.
Фон Зигель слушал молча, поджав губы. Я ждал, что заупрямится. Лампа дорогая, чужой человек просит, да еще тот самый, с кем он повздорил. Но старик повел себя не так, как я думал.
— Лампу дам, — сказал он. — Она у меня тут, при мне, в багажном, я ее со своим инструментом везу, отдельно. И аккумулятор есть, заряженный, в Москве заряжал. — Он помолчал и добавил, желчно, но уже без прежней злобы: — Любопытно мне, что у вас получится, господин Дмитриев. Метода, прямо скажем, сомнительная, газетная. Но любопытно. Погляжу.
За лампой пошли в багажный вагон. Фон Зигель распоряжался сам, никому не доверил. Вынесли ящик, тяжелый, окованный по углам латунью. Внутри, в гнездах, обернутая суконкой, лежала сама лампа. Не стеклянная колба, как я ждал, а толстая трубка из мутноватого кварца, длиной с ладонь, забранная в никелированный кожух с рукоятью. От кожуха тянулся шнур в матерчатой оплетке. Шнур шел к аккумулятору, а тот тащили вдвоем, в деревянном ящике с ручками по бокам. Тяжеленный, со свинцовыми пластинами и кислотой внутри.
Еще фон Зигель достал из футляра очки. Не простые: стекла темные, почти черные, а по бокам кожаные шторки, чтоб свет не лез сбоку, в обход.
— Глядеть на эту лампу без очков нельзя, — сказал он, подавая их мне. — Глаза сожжете за полчаса и не заметите как. Свет в ней такой, что и кожа от него обгорает, будто на южном солнце в июле. Так что недолго возитесь. И людей под нее близко подолгу не держите.
Смотреть решили в самом третьем вагоне, в том, где ехал Зотов. Теплушка, печка-времянка посередке, нары в два яруса по бокам. Сорок человек туда набивалось впритирку. Оконца под крышей, по два с каждой стороны, маленькие. Их завесили, чем нашлось. Кто шинель набросил, кто одеяло приспособил. Дверь задвинули наглухо. Внутри сделалось темно, только из щелей печки сочился красный свет. Я велел и печку прикрыть заслонкой поплотнее, и фонари погасить. Чтоб тьма была полная, без единого лучика. В такой тьме кварцевый свет только и виден как следует, а так его не разглядишь.
Солдат завели обратно и поставили в ряд, вдоль нар, плечом к плечу. Стояли хмуро, исподлобья. Кто-то крестился, кто-то бубнил себе под нос, что грех это и нечисть, лампой светить в темноте на крещеный народ. Унтер прикрикнул, и притихли. Фон Зигель сам подсоединил шнур к аккумулятору, повозился с зажимами, проверил. Лампа дрогнула, внутри кварцевой трубки появился свет. Сперва тусклый, голубоватый, потом разгорелся, и в кромешной темноте сделался такой яркий и резкий, фиолетовый, что бил по глазам даже сквозь черные стекла. По вагону пополз запах, острый, как воздух после грозы.
Я взял лампу за рукоять и пошел вдоль строя, медленно, от одного солдата к другому. В фиолетовом свете все стало чужим, незнакомым. Зубы у солдат светились, белки глаз, ногти на руках. Сукно шинелей отливало мутным, грязноватым свечением. И на этом фоне проступало все, что только бывает. У одного на груди светлое пятно от чего-то пролитого, может, от водки. У другого жирные потеки по полам, кашеварил, видать. Сало, деготь, ружейная смазка, все светилось! Но не это я искал, а нечто совсем темное. То, что свет в себя вбирает и обратно не отдает.
Перед лампой проходили лица, одно за другим, выхваченные из черноты. Молодой парень с оспинами на лбу, и оспины светились ярче кожи. Бородатый мужик, у которого крошки на бороде вспыхивали белым. Рябой, что косил глаза в сторону и не глядел на меня. Я водил фиолетовым кружком по груди, по рукавам, по полам шинелей, сверху вниз и снова вверх. И всюду было одно и то же. Грязь, а не кровь.
Прошел половину ряда, и ничего. Солдаты стояли, не дыша, следили за фиолетовым кружком, как он ползет от соседа к соседу. У дальнего конца кто-то тяжело вздохнул. Дошел до середины, до коренастого солдата с круглым лицом. Руки он держал прижатыми к бокам, плотно. Шинель на нем сидела внатяг. И вот на правом рукаве, на обшлаге, и выше, на груди, по самому борту, проступило наконец то, что я искал. Не сплошное пятно. Брызги. Мелкие, частые, веером, будто из горсти сеяли. Темные, почти черные на мутно светящейся ткани. Так ложится одно лишь то, что брызнуло под напором.
Сердце у меня застучало, но руки я держал спокойно. Достал из кармана склянку с перекисью, отвернул притертую пробку. Коренастый стоял ни жив ни мертв, глядел то на лампу, то на меня, то на склянку в моей руке. В вагоне натоплено было жарко. Я поднес склянку к обшлагу, туда, где брызги легли гуще всего, и капнул.
Пена вскипела сразу. Бурно, белой шапкой, с шипением, какое в жуткой тишине вагона расслышали все до единого. Поднялась, вспухла, поползла по сукну. Кровь. Свежая, не отмытая, теплая еще недавно. На грязи так не бывает. Я капнул второй раз, выше, на грудь, по борту, и там тоже вскипело, зашипело, побежало белым.
В фиолетовом свете лицо коренастого сделалось страшным. Он все понял. Понял, что означает пена эта на его шинели, и что все вокруг ее видят. Глаза метнулись к двери, к задвинутой наглухо двери. Скулы свело, губы поехали. И тогда, не сказав ни слова, он кинулся на меня.
* * *
