Петербургский врач 6 · Глава 12

Глава 12

Больной из второй роты лежал в дальнем углу землянки, лицом к стене. Молодой парень, сибиряк, стрелок Пименов. Я приподнял рубаху. На животе, чуть выше пупка, сидели три бледно-розовые пятнышка. Надавил пальцем, отпустил. Пятно исчезло и налилось обратно. Розеолы. Язык обложен бурым, по краям отпечатки зубов. Жар под тридцать девять, пульс при таком жаре подозрительно редкий. Все как по учебнику. Брюшной тиф, и гадать тут нечего.

Худшее в том, что зараза перескочила из третьей роты во вторую. Значит, где-то цепочку я не разорвал. Где-то дыра.

Второй ротой командовал капитан Сабуров, Илья Петрович. Немолодой, сухой, с аккуратными седеющими усами и голосом тихим до неприятности. Из тех офицеров, что не кричат никогда, а солдаты у них при этом ходят по струнке. Он стоял тут же, у входа, и ждал, что я скажу.

— Тиф, Илья Петрович. Ваша рота с этой минуты на карантине, как третья. Повязки на рукав всем, включая вас. Наряды и караулы с вас снимут.

Сабуров не стал ни спорить, ни охать. Только кивнул.

— Понял, доктор. Скажите лучше, откуда. Мои к третьей роте не ходили, воду кипятим, за этим я слежу сам.

— Кто-то ходил. Или что-то. Вспоминайте, Илья Петрович. Общий котел, общий колодец, махорка из рук в руки, карты, посуда, что угодно. Тиф пешком не ходит, его приносят.

— Подумаю, — тихо сказал он. — И спрошу. У меня врать не станут.

Верю.

Пименова унесли в тифозную землянку. А потом Сабуров сам пришел ко мне и рассказал еще о двоих. Оба с жаром, у обоих сыпь только-только проступала. И заодно принес разгадку, которую вытряс из своих за один вечер. Двое его солдат неделю назад менялись с третьей ротой табаком на сухари. Из рук в руки, из кисета в кисет, и руки те, понятное дело, никто не мыл. Вот и вся дыра. Микробу много не надо.

— Наказывать не буду, — сказал Сабуров. — Они тогда еще не знали. Запрет вышел позже.

— И правильно. А вот с этого дня пусть знают: кто потащит что-то из роты в роту, тот работает на японца. Так и объявите.

Он опять кивнул и ушел.

Но карантин карантином, а больных прибывало. В третьей роте лежало уже за тридцать. Тифозные землянки заполнились. Волна, которую я предсказывал Лихареву, накрыла нас точно по расписанию, и гребень ее, судя по всему, еще не пришел.

Теперь вся моя война шла в этих землянках. И воевать приходилось не с микробом. Микроба ничем не возьмешь, антибиотиков нет и не предвидится. Воевать приходилось за то, чтобы тело солдата дожило до перелома болезни. Тиф горит три-четыре недели. Кто дотянул до конца третьей, тот, скорее всего, выкарабкается. Задача врача при тифе простая на словах и адова на деле: не дать больному умереть раньше срока. От обезвоживания, от остановки сердца, от воспаления легких. По очереди и от всего сразу.

Первым делом вода. Пить многие уже не могли, лежали без памяти или в бреду, и все, что вливали с ложки, выливалось мимо. А жидкость из них уходила ведрами, с потом и поносом. Человек высыхал на глазах, щеки западали, кожа собиралась складкой и не расправлялась. Еще день-два такого, и сердце встанет от одной густоты крови.

В моем имуществе лежал аппарат Боброва. Стеклянная банка с горлом, пробка, две трубки, груша. Штука простая, а сейчас дороже золота. Соляной раствор был таков: чайная ложка соли без верха на бутылку кипяченой воды, процедить через прокипяченную марлю, остудить до тепла тела. Иглу, самую толстую, под кожу бедра, снаружи, где кожа рыхлая. И качать грушей потихоньку, пока под кожей не встанет тугая подушка размером с ладонь.

Выглядело это жутко. Бедро вздувалось буграми, санитары первое время от ужаса отводили глаза. Зато подушка эта за час-другой рассасывалась без следа, вода уходила в ткани, оттуда в кровь. Прямо в вену было бы лучше и быстрее, но в вену тут лить не из чего и нечем, стерильности такой мне не сделать. А под кожу можно. Кожа стерпит, ткани всосут.

— Это как поливать огород, — объяснял я фельдшерам. — В корень воды не нальешь, так лей в землю рядом. Дойдет.

Кузьма Лукич освоил вливания за день и делал их уже без меня, по списку. Самым тяжелым по бутылке утром и вечером, остальным по одной в сутки.

Дальше сердце. Тифозный токсин бьет по сосудам и по сердечной мышце подло и упорно, день за днем. Давление ползет вниз, пульс становится нитяным, и в один непрекрасный час насос просто останавливается. Средств у меня два, камфора и кофеин, оба в ампулах, оба таяли со страшной скоростью. Колоть их я велел не когда больному поплохело, а строго по часам. Камфора под кожу четыре раза в сутки, кофеин дважды, самым тяжелым чаще. Не ждать обвала, а подпирать стену заблаговременно.

Фельдшеры сперва не понимали. Как же так, больной лежит тихо, не жалуется, а мы его колем.

— Вот когда пожалуется, колоть будет поздно, — сказал я. — При тифе сердце не кричит. Оно молчит, молчит, а после просто останавливается. Наше дело не давать ему до этого дойти.

Часы для этого повесили прямо в землянке, на столбе. Дежурный санитар обязан был глядеть на них и отмечать мелом на доске, кому что вколото и когда. Грамотных среди санитаров нашлось трое, их и поставили на записи.

Потом руки и ноги. Вот тут началось то, за что меня в любом ученом собрании этого времени освистали бы всем залом.

Побить бы не побили, но только потому, что у меня хороший хук слева.

У двоих самых тяжелых начали синеть пальцы на ногах. Сначала синеть, потом чернеть, у одного на большом пальце кожа пошла багровыми пятнами. Токсин душит мелкие сосуды, кровь до окраин тела не доходит, и пальцы отмирают при живом хозяине. Дальше гангрена и ампутация, если больной вообще до нее доживет.

А жар при этом за сорок. Сорок и три у одного, сорок и пять у другого. Такой жар сам по себе потихоньку убивает, мозг сваривается. Сбивать обязательно. Но если обложить человека холодом целиком, сосуды сожмутся везде.

Потому я приказал делать так. Холод только туда, где под кожей идут большие сосуды и где лежит мозг. Мокрое полотно на голову, холодные компрессы на шею по бокам и в район паха. Кровь, пробегая под холодом, остывает и несет прохладу внутрь, к сердцевине тела. А руки и ноги в это же самое время греть. Бутылки с горячей водой к стопам, нагретые в костре камни, обернутые тряпками, вдоль голеней, кисти укутать. Тепло раскрывает сосуды, кровь идет в пальцы, пальцы живут.

Со стороны это выглядело чистым безумием. Человек горит в жару, а ему к ногам кладут горячие камни. Санитары крестились. Кузьма Лукич выслушал меня, пожевал губами и спросил только одно:

— А не сварим, ваше благородие? Жар и так адский.

— Не сварим. Стопы у него ледяные, потрогай сам. Жар сидит внутри, в брюхе и в голове, там его и гасим. А окраины стынут, их греем. Тело не печка, оно не одной температуры сплошь.

Он потрогал. Стопы у больного и вправду были как у покойника. Больше Кузьма Лукич вопросов не задавал, а санитарам объяснял после по-своему, коротко: голове холод, ногам печку, доктор знает. У обоих чернота на пальцах остановилась через двое суток, а у одного помаленьку начала сходить. Ампутировать пока никого не пришлось. Пока.

И последнее, самое нудное и самое, может быть, важное. Тяжелый тифозный лежит пластом, без движения, неделями. Так называемый тифозный статус: не человек, а бревно с температурой. Бормочет, глядит в потолок, под себя ходит. И в этом лежании прячется убийца, о котором тут никто толком не думает. Легкие. У лежачего мокрота стекает в нижние отделы и стоит болотом, и там разводится воспаление. Застойная пневмония. Тиф человек, глядишь, и переборол бы, а пневмония добьет его на четвертой неделе, у самого выхода.

Средство от этого — не лекарство, а руки санитаров.

Я ввел железное правило и вписал его мелом на ту же доску, первым номером. Каждые два часа всех лежачих переворачивать. С правого бока на спину, со спины на левый, и так по кругу, днем и ночью, без пропусков. И при каждом перевороте простукивать спину ладонями, сложенными лодочкой. Снизу вверх, от поясницы к лопаткам, минуты по две. Мокрота от этого отлипает и идет наружу, больной кашляет, и это тот случай, когда кашель радует.

Санитары взвыли. Столько тел, каждое перевернуть, каждое отхлопать, и так двенадцать раз в сутки. Работа тупая, тяжелая, спины у самих санитаров не железные.

— Ваше благородие, да что ж мы их, как тесто, месим, — не выдержал один. — Им же покой нужен, болящим.

— Покой им будет на том свете, туда мы не торопимся. Лежачий солдат тонет в собственной мокроте, понял? Медленно, тихо, без единого выстрела. А твои ладони его на берег вытаскивают. Хлопай давай.

И он хлопал. Все хлопали. Ночами из тифозных землянок неслись шлепки, кашель и ругань вполголоса.

Одну ночь я запомнил особо. Меня растолкали часа в три: Гуляеву плохо, тому самому лопоухому водоносу, что натаскал роте заразы, а после слег сам. Судьба шутить умеет. Он лежал серый, губы синие, лоб в холодном поту. Пульс я поймал не сразу, а поймав, лучше бы не ловил. Нитка, сто сорок в минуту, и проваливается. Сосуды сдавали, давление уходило в пол.

Дальше руки работали сами. Камфору под кожу, следом кофеин, не дожидаясь срока по доске. Аппарат Боброва, полторы бутылки соленой воды под кожу обоих бедер сразу. Горячие камни к ногам. И ждать. Больше сейчас не сделаешь, будь ты хоть трижды лекарь. Сиди на ящике, держи пальцы на его запястье и жди, чья возьмет.

Часам к пяти нитка под пальцами стала наполняться. К рассвету Гуляев порозовел и попросил пить. Голосом слабым, как из-под земли, но тем не менее. Я вышел из землянки, сел на бревно у входа и минут пять просто дышал. Курить я не курю, а вот сейчас понял тех, кто курит.

Итог всей этой каторги пока выходил такой: больных десятки, а не умер ни один. Я боялся произносить это вслух, чтоб не сглазить, хоть в сглаз и не верю. По здешним меркам тиф без покойников это не медицина, это фокус. Кузьма Лукич поглядывал на меня с суеверным уважением, но это уважение надо было отрабатывать каждые два часа, по хлопку, по ампуле, по бутылке соленой воды.

А потом Лихарев собрал офицеров.

В командирской землянке набилось человек десять. Лихарев, Воздвиженский, Стрижак, Зубелин, Корнев с повязкой на рукаве, Сабуров с такой же, и другие. Меня позвали тоже, и не из вежливости.

Новости были дрянь. Подтверждались худшие опасения. За японской линией движение. По дороге от Инкоу идут подводы, тяжело груженные, с ящиками. Ящики армейские, понятно с чем. У деревни, что за их позициями копают, свежая земля видна даже издали. И людей стало заметно больше. Костров прибавилось чуть не вдвое.

— Подкрепление пришло и боеприпас подвозят, — подвел итог Лихарев. — Стало быть, готовят штурм. Вопросов, господа, два. Когда и что мы можем ему противопоставить.

Молчание вышло тяжелое. Что противопоставить, все и так знали. Вопрос в том, что очень невовремя большая битва. Эпидемия разрастается, скоро могут быть сотни больных.

— Разрешите, Антон Власьевич, — сказал я. — Есть мысль. Дурная на первый взгляд, но вы дослушайте.

Лихарев повернулся ко мне.

— Штурм можно отменить. Совсем, без единого выстрела. Не нам его отбивать, а японцам его отменить, самим, своей волей.

— Это как же? — хмыкнул Стрижак.

— Их надо напугать. Не пушками, к этому японцы привычны. Напугать тем, чего боится любая армия на свете сильнее пушек. Заразой.

Я выждал секунду и продолжил.

— У нас брюшной тиф. Болезнь грязной воды и грязных рук. В атаке ею не заразишься, хоть весь день по нашим окопам ползай, только воду из нашей протоки не пей. Японские врачи это знают отлично, у них медицинская служба поставлена образцово. Брюшняком их не испугать. Но есть другой тиф. Сыпной. Тот самый, военный, окопный. Считается, что его разносят миазмы, а самые передовые врачи думают, что еще и насекомые, в том числе и вошь. Она сидит в швах одежды, переползает с человека на человека, и всякий, кто войдет в зараженный окоп, кто ляжет на чужие нары, кто тронет чужую шинель, обречен. Взять траншею, где сыпняк, это все равно что взять траншею с ядом. Победитель получает эпидемию себе в полк. Любой японский штабной медик, услышав про сыпной тиф у противника, ляжет костьми, но наступление остановит.

— Так у нас же не сыпной, — сказал Зубелин.

— А им откуда это знать? — Я пожал плечами. — Анализов на расстоянии не делают. Есть слух, есть картинка в бинокль. Слух мы им доставим. Картинку покажем.

Лихарев смотрел на меня и молчал. Долго молчал, с полминуты.

— Обман потом раскроется, доктор, и что тогда?

— А что тогда? Штурма не будет сейчас в ближайшее время. Через месяц мы заразу уже победим. Тогда будет уже легче. И потом, Антон Власьевич, как он раскроется? Пленных мы им не дадим, в гости к себе не позовем. А не верить в тиф на этой войне никто не рискнет. Про то, что творится в госпиталях, они наслышаны не хуже нашего.

Стрижак вдруг засмеялся.

— А ведь дело говорит доктор. Ей-богу, дело. Слух доставить есть кому. Имеется у меня человечек.

— Вот про человечка и поговорим, — сказал Лихарев. — Отдельно.

Он еще раз обвел всех глазами.

— Терять нам, господа, нечего. Действуем. Доктор, Матвей Кузьмич, останьтесь. Остальные свободны, и о разговоре молчок. Услышу пересуды, взыщу.

Человечек у Стрижака оказался китаец из деревни верстах в семи, староста Ли. Мужик оборотистый, до войны гонял контрабанду через залив, соль и опий, теперь приторговывал с обеими армиями сразу. Нам продавал кур и сведения о японцах, японцам, надо думать, что-то про нас. Стрижак это знал и платил ему все равно.

— Двойной он, само собой, — говорил Стрижак, пока мы ехали на лошадях к его деревне окольной тропой (я не большой специалист в конном деле, но опыт есть), — и нам стучит, и японцам. Тут все двойные, доктор, честных нет. Но нам его двойное дно сейчас в самую масть. Он к японцам вхож, ему поверят. Особенно если он не продавать сведения придет, а со страху сбежит.

Фанза старосты стояла на отшибе, крепкая, за глиняной оградой. Ли встретил нас во дворе, кланялся часто и мелко, глаза при этом работали как счеты, туда-сюда. Лет пятидесяти, сухой, жилистый, лицо в морщинах, как печеное яблоко. По-русски говорил сносно, нахватался за годы контрабанды.

В фанзе, при плошке с бобовым маслом, я выложил на стол горсть серебряных рублей. Не мешок, горсть, но полновесную. Серебро в этих краях понимают лучше любых слов и любых бумажек.

— Слушай меня, Ли, и запоминай. Завтра ты пойдешь к японцам. Сам, по своей воле, никто тебя не посылал. Ты прибежишь к ним, потому что боишься. Из-за русских. Понял? Ты боишься русских, вернее, той беды, что у них началась.

Ли смотрел на серебро и кивал.

— Говорить будешь так. Ты возил русским кур, тебя пускали в лагерь, а теперь не пустили, гнали от ворот. Но ты видел. Русские лежат вповалку, в землянках и прямо на дворе, и все покрыты красной сыпью. Вши ползают. Русский врач сказал — сыпной тиф. Это скажешь обязательно, это главное слово. И еще скажешь: русский лекарь запретил хоронить умерших. Людей не хватает, копать мерзлую землю некому, и мертвых складывают за лагерем, накрыв рогожей. Ты сам видел эти носилки. Тебе стало страшно, что зараза перекинется на твою деревню, и ты пришел просить у японского начальства защиты и совета. Все. Больше не выдумывай ничего, на вопросы отвечай, что видел издали и близко не подходил.

— Сыпь красный, вошка много, мертвый не копай, — повторил Ли и покивал. — Моя понимай. Страшный болезнь. Тифуса.

— Вот именно. Тифуса.

Серебро исчезло со стола так быстро, что я не уследил за движением. Ли проводил нас до ограды, кланяясь через шаг.

Обратно ехали молча. Потом Стрижак вздохнул.

— Думаешь, не продаст? Возьмет наше серебро, придет к японцам и выложит все как есть: русские, мол, велели вам врать про сыпняк. И серебро покажет.

— Может и продать. — Я об этом думал всю дорогу. — Только смотри, что выходит. Продаст он нас, и что японец сделает? Придет и всех нас перебьет. А с кем тогда Ли торговать останется? И деньги получать от кого? От одних японцев? Да и будет он им нужен, если фронт отсюда уйдет. Ему нас погубить невыгодно.

— Он купец, — согласился Стрижак. — Купеческая душа жадная. Ну, поглядим. А только я на всякий случай велю тут присматривать.

— Присматривай. И вот еще что, Матвей Кузьмич. Слух слухом, но японцы народ дотошный. Донесение они проверят. Возьмут бинокли и станут глядеть на наш лагерь сутки напролет. И если увидят обычный лагерь, где ходят строем и таскают дрова, вся затея сдохнет. Они должны увидеть чуму.

— Это как же?

— А это уже моя забота. Мне нужен десяток-другой-третий солдат посмышленее. Будем ставить спектакль.

Спектакль мы поставили быстро, и я в жизни не думал, что мне придется работать режиссером.

Первым делом декорации. По брустверам, на кольях, развесили тряпки, вымазанные до грязно-желтого цвета глиной и отваром гаоляновой шелухи. Желтый флаг во всех портах мира означает одно: на борту карантин, не подходи. Морской сигнал, но японцы нация морская, их офицеры его прочтут без словаря.

Дальше дым. Я велел жечь по лагерю костры из сырого лапника, гнилого тряпья и камышовой трухи, и жечь не для тепла, а для чада. Огня от таких костров никакого, зато сизого вонючего дыма горы. Со стороны понятно без объяснений: лагерь окуривают, выжигают заразу. Дым висел над позициями плотной пеленой, ел глаза и оседал на всем горькой копотью. Свои плевались, зато издали картина выходила самая похоронная.

И наконец, актеры. Два десятка солдат получили роли тифозных. Задача простая: днем, на виду, ходить между землянками шатаясь, держась за стены, падать, сидеть на земле, обхватив голову. Двое носильщиков с носилками должны были по три-четыре раза на день выносить за лагерь, к дальнему бугру, накрытые шинелями тела. Шинели мы набили гаоляновой соломой, и с двухсот шагов от настоящих их было не отличить. У бугра носилки опрокидывали за кучей земли и шли обратно, порожняком и понурившись.

Солдаты от таких ролей были не в восторге. Ворчали, что грех такое представлять, беду накличем, крестились украдкой. Один пожилой стрелок так прямо и сказал унтеру: покойника изображать, самому в яму лечь. Унтер обещал ему ямы без всякого тифа, если не выполнит приказ. Помогло.

Лихарев ходил смотрел, инспектировал. Как-то постоял, поглядел, как двое носильщиков тащат к бугру очередное соломенное тело, накрытое шинелью. Носильщики старались: шли медленно, спотыкались, как под настоящей тяжестью.

— Складно помирают, — сказал Лихарев. — Даже жутко. Я, доктор, признаться, до последнего считал вашу затею баловством. А теперь гляжу и сам почти верю. Одно нехорошо: как бы в штабе дивизии про наш мор не прослышали. Черт их знает, что подумают и что сделают.

— Прослышат, объясните как есть. Военная хитрость, на нее и рапорт написать можно. А вот отменять ничего нельзя, Антон Власьевич. Японец сейчас смотрит на нас в десять биноклей, я это чувствую спиной. Один день обычной лагерной жизни, и весь спектакль насмарку.

— Да я разве отменяю. — Он покосился на желтые тряпки над бруствером. — Играйте. Только скажите своим артистам, чтоб перед своими же не переигрывали. Мне вчера Зубелин доложил, что кое-где паника: думают, мор пошел уже другой, и от них скрывают. Пришлось объявлять, что к чему.

— Скажу. Хотя паника нам, по совести, тоже на руку. Настоящий испуг в бинокль виднее поддельного.

Лихарев хмыкнул, но спорить не стал.

Скоро принесли новость. У японцев в передовой линии появились какие-то новые люди, не пехота. Ходят вдоль позиций, смотрят, а вчера возили туда телеги с мешками. Что за мешки, издали не понять.

На это следовало посмотреть своими глазами. Поэтому утром я пошел с казачьим дозором к нейтральной полосе, туда, где гаолян подступал к их линии ближе всего.

Идти через гаолян врагу не пожелаешь. Стебли в три человеческих роста стоят стеной, листья при каждом движении скребут по шинели с кошмарным шорохом. Через десять шагов перестаешь понимать, куда идешь. Неба нет, есть щели между метелками. Земли тоже почти нет, есть путаница корней, о которые спотыкаешься. Пыльца сыплется за шиворот, лезет в нос. И все время чудится, что справа и слева, в этой шуршащей чаще, идет кто-то еще. Казаки, видя мое лицо, ухмылялись. Привыкли. А я вот к такому привыкать не хотел бы.

У края зарослей залегли. Впереди лежала японская линия. Урядник подал мне бинокль.

Вдоль их бруствера двигались люди. Не солдаты. вернее, солдаты, но снаряженные не для боя. Винтовок нет. Лица у всех до глаз замотаны белым, марлевыми повязками, поверх кителей что-то вроде фартуков. Санитарная команда. Они таскали с телеги мешки, вспарывали и сыпали из них на землю что-то белое, широкой полосой вдоль всей линии, отступя перед ней шагов на полсотни в нашу сторону.

— Мука, что ль? — шепнул урядник. — Ишь, сыплют.

— Известь. Негашеная.

Земля тут не бывает сухой. На моих глазах белая полоса начала оживать. Влага из почвы добралась до извести, пошла реакция, и полоса задымилась. Заструился пар, местами известь шипела и вспучивалась, над ней поднималось дрожащее марево. Через полчаса между двумя армиями лежала белая дымящаяся черта, от края и до края, докуда хватало бинокля.

Красиво, ничего не скажешь. Известью японцы отгородились от нашей заразы, как чертой от нечистой силы. Дезинфекция рубежа по всем правилам их санитарного устава. Против вши известь вроде малоэффективно, но ими движет сейчас страх. И он у них, судя по всему, разгорелся отменный.

— Ваше благородие, — урядник глядел в свою трубу, — а повязки-то на мордах зачем? Тиф, он что, по воздуху летает?

— Не летает. Но они это знают хуже нас с тобой. И слава богу.

Мы отползли в гаолян и двинулись назад. Шорох стеблей теперь казался мне почти уютным.

А потом пришли сведения, и сразу с двух сторон. Разведка доложила, что подводы за японской линией пошли в обратную сторону, от фронта, и коновязи у деревни опустели. А вечером сын Ли принес записку с каракулями.

— Солдат японский уходил много… офицер ругался… доктор японский главный кричал, воевать нельзя… — Стрижак опустил записку и посмотрел на меня. — Уходят, Вадим Александрович. Снялись и уходят, которые пришлые. Выходит, отменили они свой штурм.

— Выходит, отменили.

— Без единого выстрела. — Он покрутил головой и вдруг захохотал, хлопнув себя по колену. — Нет, ты понял, доктор? Полк отогнали! Вшами! Которых у нас даже нету!

— Тихо ты. — Я невольно оглянулся на полог. — Сглазишь. И вот что, Матвей Кузьмич, Ли своему серебра добавь. Заработал.

Небольшой оффтоп