Петербургский врач 6 · Глава 15

Глава 15

Труд я начал писать той же ночью, пока злость на господина инспектора еще держала в тонусе. Она плохой советчик в операционной, а вот за письменным столом самое то. Не дает бросить на середине и лечь спать… хотя спать очень хотелось.

Сначала шапка. Она в казенной бумаге половина дела.

Мезенцев требовал труд, получается, для себя. Но писать бумагу лично статскому советнику глупо. Кто он вообще такой, черт побери? Лучше иначе.

«В Главное Военно-Медицинское Управление. На рассмотрение Военно-медицинского Ученого комитета».

Пусть теперь попробуют не прочитать. Ниже пошло название, и над ним я просидел довольно долго.

«Опыт купирования эпидемической вспышки Typhus abdominalis в полевых условиях маньчжурского театра военных действий с применением интенсивной гидратации, а также методы оперативного лечения перитонита и ранений магистральных сосудов». Зауряд-врач В. А. Дмитриев.

Длинно, зато честно. Все на месте, ничего лишнего. И латынь для солидности, куда без нее. Пусть видят, что мы «и по-латинскому могём».

Дальше начиналось самое интересное. Здесь принято писать труды слогом душещипательным, как повесть в журнале. «Смеркалось. Поступил ко мне больной Н, и было ему худо, и метался он в жару, и стоял над ним лекарь в тяжком раздумье».

Читать это интересно, а пользы ноль. Найди здесь лечение, попробуй.

Я решил писать иначе. Так, как через сто лет будут писать все. Сначала вводная часть, зачем и о чем. Потом методы, что и как делалось, с цифрами. Потом результаты, кто выжил и кто нет (да, это важно). И в конце обсуждение, почему вышло именно так. Скучно, зато все ясно и не подкопаешься.

Пусть петербургская профессура почитает и поморщится. Оно им полезно. Отвыкли от точности, привыкли к красноречию.

«Смеркалось. Поступил ко мне труд Дмитриева В. А., и стоял я над бумагой в тяжком раздумье».

Часть первую я отвел под цифры. Начертил таблицу. По линейке, аккуратно. Третья рота, та самая, что напилась из лужицы, как козлята из сказки. Из двух сотен тяжелую и среднетяжелую форму дали девяносто семь человек. Половина. Остальной отряд, восемь сотен с лишним, дал одиннадцать заболевших. Одиннадцать на восемьсот.

Эти две строки стоили всего труда. В них была видна цена карантина, наглядно, без слов. Считайте сами, господа.

Отдельной строкой шла летальность. Умерло два, от сердца и перитонита. Два на стольких переболевших. Я вывел эту цифру и подчеркнул дважды. При полевом брюшном тифе, без сыворотки, без ничего, в грязи и на солончаке. Пусть сравнят со своими госпитальными сводками, где мрет каждый десятый, а то и каждый седьмой.

Часть вторую я писал не как размышления, а как устав. Пункт за пунктом, чтоб любой фельдшер мог взять и повторить.

Уголь. Способ выжигания, как томить дерево без доступа воздуха, чтоб оно обуглилось, а не сгорело в золу. Использовался гаолян, но лучше березу (если есть). Береза дает уголь плотный и годный, а способ один и тот же. Дозировка: пятьдесят и до восьмидесяти гран на прием, три-четыре приема в сутки, разводить кипяченой водой до состояния жидкой кашицы.

Дальше метод Боброва. Тут я осторожно, чтоб не отобрать чужую славу и не приписать себе лишнего.

«Применяя метод глубокоуважаемого профессора А. А. Боброва, разработанный им в Московском университете для восполнения кровопотери, я расширил его показания на борьбу с обезвоживанием при Typhus abdominalis».

Профессор придумал вливать солевой раствор под кожу при потере крови. Я тем же аппаратом заливал воду в тех, кто терял ее с поносом и рвотой. Оружие одно, мишень немного другая. Так и написал. Указал объем, до трех литров в сутки на взрослого, дробно, порциями. Указал, когда начинать. Отталкиваться не от вида больного, а от пульса. Нитевидный, частый, за сто двадцать, значит сосуды пусты — лей немедля.

Про лед и горячие камни пришлось объяснять с физикой, иначе выйдет совсем знахарство. При жаре в сорок голову охлаждают льдом, а ноги греют. Со стороны безумие. На деле простая механика. Холод на голову бережет мозг от перегрева и притупляет бред. А тепло к ногам разжимает спазм в мелких сосудах, кровь уходит из середины к краям, сердцу становится легче, оно не рвет жилы, гоняя кровь по сжатому руслу. Ничего волшебного.

Часть третью я озаглавил безо всякой скромности — «Хирургия отчаяния». Потому что за нее берешься тогда, когда терять уже нечего. Мда, хотел избежать художественного, но до конца не вышло.

Сперва про кишку. Прободная тифозная язва, дыра в стенке, а сама стенка гнилая, ползет под иглой как мокрая бумага. Обычный шов на ней не держит, я это описал прямо, со всеми подробностями, как расходились у меня края под нитью. А потом про сальник. Как вытянуть его в рану, выбрать прядь пошире и пришить не к гнилым краям, там пусто, а по кругу, к здоровой стенке, отступая на палец. Прядь ложится на дыру живой заплатой и держит там, где нить бессильна. Прием старый, но забытый, дай бог, удастся его вернуть.

Потом артерия. Вот тут я писал особенно тщательно. Никакого чуда. Чистая механика, как чинят трубу.

Главное я вынес отдельным пунктом, жирно. Не лезь в рану. Там каша, кровь и обломки, там сосуд не найдешь и все погубишь. Бери его выше, где он еще цел. Проксимальный контроль, перехват до места разрыва. Отдельный разрез над ключицей, развел мышцу, вот она, подключичная, целая, вздрагивает под пальцем. Подвел тупой крючок, протянул под сосудом суровую нить, взял на держалку. Потянул, и кровоток вниз замер. Зажимов на сосуды тогда еще толком не было, и я честно написал, что обошелся крючком и ниткой.

Дальше сам шов. Тончайшая круглая игла. Тончайший шелк, протянутый сквозь ланолин, весь, от края до края. Я объяснил, зачем. Жирная нить меньше рвет живую стенку, и кровь на ней хуже свертывается, не забивает шов тромбом. Стежки крошечные, через все слои, край в край, узелки наружу, прочь от просвета. Восемь, девять, десять стежков. Ослабить держалку, ждать. Если из-под шва проступит и встанет пара капель, дело сделано.

Я перечитал написанное и остался доволен. Ни азарта, ни ужаса, ни героя-хирурга над телом. Инструкция, как собрать часы. Это гораздо лучше всякого пафоса.

Последней частью шло обсуждение. Здесь полагалось не описывать, а рассуждать, отвечать на вопрос, отчего вышло именно так, а не иначе. Я и рассуждал. Коротко, без воды.

Главный убийца при тифе не сама лихорадка. Убивает сердце, что садится к третьей неделе, и прободение, дыра в кишке. Значит, и бить надо по этим двум. Сердце подпирать камфорой заранее, по часам, не дожидаясь, пока оно повалится. А кишку беречь диетой, чтоб не порвалась, и стеречь живот, чтоб при прободении не упустить срок для операции. Вот и вся стратегия, если коротко.

Отдельно я говорил, чего не делал и почему. Не давал каломели и слабительных, хотя тут их любят. При изъеденной кишке гнать содержимое означает рвать ее самому. Не поил спиртным для бодрости, хотя тут поят всех и от всего. Спирт при обезвоживании забирает воду, то есть помогает болезни, а не больному. Мелочи, но из таких мелочей и складывается разница между единицей и десятью процентами мертвых. Описал постинфекционную диету. Как, что и почему.

Перечитал. Сухо, злобно, без единого красивого слова. То, что надо.

Оставалось самое скользкое. Плесень.

За плесень меня могли счесть не новатором, а знахарем и алхимиком. Лечу гнилой водой из банки, в двадцатом веке. Тут так просто не отобьешься, нужны имена, за которыми можно спрятаться. И я попробовал это сделать.

Заголовок я подобрал такой, чтоб от одного названия веяло наукой в самом жутком ее виде. «О практическом применении явления микробного антагонизма». Слово есть, значит, есть и явление, и значит, я не сумасшедший.

Дальше пошли авторитеты. Пастер в свое время наблюдал, как одни микробы убивают других, не давая тем расти. Мечников с его идеей борьбы микробов между собой. Полотебнов описывал целебные свойства плесени (правда, его мало кто знает). Так что не я это выдумал, господа, читайте классиков. Я лишь взял известное и приложил к делу.

А препарат описал так сухо, что скучнее не бывает. «Культуральная жидкость плесневого гриба рода Penicillium, выращенная на питательной среде. Применялась местно, для промывания брюшной полости при разлитом перитоните и для орошения гнойных ран. Результат: подавление гноеродной флоры и очистка раны».

Теперь доказательства. Одних слов профессору мало. Не поверит! Знаю я этих профессоров! Я сам в прошлой жизни был профессор… Ладно, ближе к теме. Нужны картинки, против которых не попрешь.

Первым делом кривые температуры. В полевых сводках их почти не чертят, лень и не до того. А я начертил! По дням, по утрам и вечерам, зубчатая линия жара. И на ней ясно видно, как после кризиса и вливания воды линия обламывается вниз и ползет к норме. Не рассказ, а картинка. Ткни пальцем и смотри. Все очень просто.

Потом чертежи шва. Я взял линейку и циркуль и сделал не рисунок, а схему. Сосуд в разрезе, как входит игла, под каким наклоном, как ложится стежок, где садится узел. Тут все понятно и слепому.

К утру листов набралась порядочная стопа. Я разложил все по порядку, пронумеровал. И встал вопрос, чем это скрепить. Скрепок нет, откуда им тут взяться. Клея приличного тоже.

Ну, чем богаты.

Я взял толстую хирургическую шелковую нить, вдел в цыганскую иглу и сшил всю пачку по левому краю, прокалывая листы насквозь, стежок к стежку, а в конце затянул хирургическим узлом. Маленькая шутка, но мне понравилось.

Осталось письмо.

«Господин статский советник. Исполняя Ваше требование, направляю описание примененных мною методик. Прилагаю двадцать две истории болезни с подписями фельдшеров в качестве доказательной базы. Честь имею. Дмитриев».

Двадцать две истории Кузьма Лукич переписал набело своей рукой, и под каждой стояла его подпись и подпись второго фельдшера. Живые свидетели, не выдумка. Пусть спрашивают с них, если что.

Всю пачку я вложил в казенную папку, завязал тесемки. Растопил над лампой палочку сургуча, капнул на узел и придавил батальонной печатью. Толсто, тяжело, солидно. Отдал нарочному казаку, велел доставить на почтовую станцию и сдать под расписку. Казак взял папку, сунул за пазуху и уехал.

Все. С плеч долой. Что там теперь решат столоначальники, гадать бесполезно. Может, подошьют и забудут. Может, поднимут крик, что зауряд-врач учит профессоров. А может, кто-то один прочтет, задумается и попробует у себя, и тогда все не зря. На это я и рассчитывал больше всего.

Я лег и проспал до полудня, чего давно себе не позволял.

А к вечеру нарочный вернулся, и не с пустыми руками.

— Вам письмо, ваше благородие.

Конверт был плотный, хороший, с угловым штемпелем харбинского госпиталя. Обратный адрес и подпись отправителя незнакомые. Старший врач сводного госпиталя Петр Аркадьевич Гвоздев.

Я повертел конверт в руках. Гвоздев. Гвоздева я знать не знаю, отродясь такого не встречал. С чего бы харбинскому ординатору мне писать. Может, по труду что, но его я отправил только что. Странно.

Вскрыл. Почерк мелкий, быстрый. И с первых строк стало ясно, что никакого Гвоздева в природе нет, а есть совсем другой человек.

Писавший начинал издалека, про общего знакомого, которого я будто бы пользовал в Харбине, про его благодарность и поклоны. Пустой светский вздор, для отвода глаз. Вдруг кто увидит начало. Перестраховка, да.

А потом письмо сильно изменилось.

Ракитин. Андрей Платонович собственной персоной. Глава жандармов. Он, оказывается, сейчас не в Харбине, а под самым моим боком, в Тяньчжуантае.

«Открыто писать Вам не стал, Вадим Александрович, из осторожности, и Вас прошу о том же. Заподозрят Вас в связях с нашим ведомством, а любовь к нему в армии известно какая. Вам это ни к чему».

Толково. Жандармов в войсках любят примерно как вшей, а то и меньше. Появись у меня переписка с управлением, и завтра весь отряд станет смотреть косо, а Лихарев первый.

Дальше Ракитин переходил к сути. Он, оказывается, был наслышан про мою войну с расхитителями спирта. И у него ко мне интерес.

«Идут крупные хищения по интендантской части, и не только спирт. Воруют не полбочки на батальон, а вагонами. Приезжайте в Тяньчжуантай под любым удобным предлогом. Своим о том, к кому едете, ни слова. Жду».

Я отложил письмо и посидел, глядя на лампу.

Вот и приехали. Только этого мне не хватало для полного счастья.

С одной стороны, воров душить надо, тут двух мнений нет. Я сам с ними воевал, и злость на них никуда не делась. Спирт, украденный из лазарета, это не деньги в чужом кармане, это погибшие от загноившихся ран. За такое вешать мало.

С другой стороны, Ракитин звал меня в тихую игру за спиной у своих. Приехать под выдуманным предлогом, наврать Лихареву, куда и зачем. А Лихарев мне верил.

Я перебрал варианты. Их два. Соврать и поехать тихо. Сказать правду и поехать, не таясь от Лихарева.

И понял, что тихое вранье это худший из всех. Оно всегда всплывает, всегда не вовремя. Хороший предлог выдумать тяжело. Кто-нибудь увидит меня в Тяньчжуантае рядом с человеком из управления, доложит, и все, доверию конец, а на войне доверие командира значит много. Лучше правда. Не вся, дозированная, но правда.

И я пошел к Лихареву. Он был у себя.

— Ну, что у тебя опять. По глазам вижу, опять что-то затеял. Говори.

— Затеял не я, Антон Власьевич. Мне тут письмо пришло. Из города зовут по делу, и дело такое, что хочу вам сказать сам, а не чтоб вы после узнали как-то.

Он откинулся, скрестил руки. Слушаю, мол.

— Помните, я в Харбине был, с эшелоном. Свелось у меня там знакомство с начальником жандармского управления. Лечил его знакомца, тот меня и представил. Человек этот, Ракитин, теперь в Тяньчжуантае, по своим делам. И зовет меня к себе, поговорить.

— Жандарм, значит. — Лихарев поморщился, будто раскусил что-то кислое. — С чего он к тебе прицепился.

— Не ко мне… скорее к спирту. Знает про воровство по интендантской части. Не про наши полбочки, а про большое, вагонами. Хочет, чтоб я помог. Как, правда, не знаю.

Я нарочно умолчал про хунхузов и про ту ночь у пакгаузов. Про склад, про Рыжего Лиса, про японца с притянутым пальцем. Незачем ему это знать, дело давнее. Пусть будет простое знакомство, лечил кого-то, и все. Есть вещи, которые сложно объяснить.

Лихарев молчал долго. Постукивал пальцем по столу, думал.

— Душить воров надо, — сказал он наконец. — Тут я с твоим жандармом заодно. Они у меня в печенках сидят, и не только спиртом.

Он помолчал, потом ткнул в меня пальцем.

— Но ты, доктор, гляди в оба. Я тебе уже говорил, что интендантская братия не сама по себе. У них там, наверху, все схвачено, все повязано. Дернешь тут, а отзовется в Петербурге, у какого-нибудь генерала, а то и выше. И прихлопнут не вора, а тебя, за то, что полез. Помогай своему жандарму. Но так, чтоб с интендантами вконец не разругаться. Нам с ними еще зимовать. Понял, нет?

— Понял, Антон Власьевич.

— Ни черта ты не понял, по глазам вижу. Одно слово, доктор. Тебе бы все резать да выводить на чистую воду, а тут не операционная, тут паутина. Дернешь не ту нить, и сам в ней увязнешь. — Он помолчал, потом махнул рукой. — Ну, поезжай. Только тихо. И казаков возьми. Четверых, не меньше. Дорога нынче дурная. шалят. Старшим Гончара поставлю, он тертый, битый, зря не полезет и тебя убережет.

— Благодарю, Антон Власьевич.

— Не благодари покуда. Вернешься целый, тогда и благодари.

На том и порешили.

Выехали затемно, чтоб к полудню быть в городе. Утро выдалось ясное, морозное, редкость для здешней сырости. Ночью подморозило, грязь на дороге прихватило коркой, и копыта стучали по ней звонко, как по камню.

Гончар ехал впереди. Урядник, лет сорока, приземистый, широкий в кости, с рябым от старой оспы лицом и седоватыми усами. Говорил мало, больше молчал и смотрел по сторонам, и по тому, как он смотрел, видно было, что человек воюет давно и попусту головой не вертит. Трое казаков помоложе ехали следом, я держался в конце, при своем револьвере. Кольт у бедра, вытащить, если надо, смогу быстро.

Дорога тянулась через гаолян. Темнели неубранные полосы, высокие, в два роста человека, и в них дорога ныряла, как в коридор. В таких местах я невольно сжимался. Из такого коридора не увидишь ничего, пока тебе не выстрелят в упор.

Ехали молча. Казаки поглядывали по сторонам, а я думал о своем. О том, что вру Лихареву не то чтобы совсем, но и не всю правду говорю, и это уже само по себе скользко. О том, что лезу в чужую игру, где ставки не мои, а расплата, если что, будет моя. О том, что Ракитин человек полезный, но и опасный, и дружба с таким выходит боком чуть ли не чаще, чем впрок.

А воздух был такой, что хоть пей. Чистый, стеклянный, каждая ветка видна за версту. В такой день далеко все видать, и это хорошо.

И тут я приметил странное.

Впереди, за вторым поворотом, где дорога огибала неубранную полосу гаоляна, воздух вел себя не так. Над землей картинка дрожала и струилась. Незаметно, но если присмотреться… Зрение у меня хорошее. Будто в летний зной над разогретой мостовой, когда даль плывет и текут очертания предметов. Только сейчас был мороз, откуда бы взяться зною.

Я присмотрелся. Дрожание держалось на одном месте, у края зарослей, невысоко над землей, стелилось понизу.

Мозг подсказал ответ сам, без моего спроса. Конвекция. Струится нагретый воздух, поднимается от земли и мутит картинку, гнет свет. А чтоб зимой поднимался нагретый воздух, надо, чтоб внизу что-то грело. Огонь. Но дыма нет, ни струйки, а без огня не бывает тепла.

И тут все сошлось разом.

Не костер. Костер дал бы дым, а тот виден за версту, он выдал бы с головой. Значит, не костер, а жаровня. Китайская жаровня с древесным углем, та самая, что дает жар почти без дыма. В такую сунешь угли, и грейся сколько хочешь, а над тобой лишь дрожит воздух, и все.

Кому в мороз сидеть у обочины на жаровнях, скрытно, без дыма? Тем, кто ждет. Тем, кому холодно, а обнаружить себя нельзя.

Засада.

Я негромко окликнул.

— Стой.

Урядник осадил коня и обернулся. Я подъехал вплотную.

— Впереди люди. У поворота, в гаоляне, слева. Они нас скорее всего еще не видят. Сидят рядом с жаровнями, греются. Дыма нет, а тепло идет, воздух над землей дрожит. Погляди сам, вон туда, где струится.

Гончар прищурился, поглядел из-под руки долго и внимательно. Лицо вообще не дрогнуло.

— Верно, — сказал он вполголоса. — Есть такое. Дрожит. И место как раз для засады выбрано. Хунхузы, не иначе. Или дезертиры. Из тех, что похуже хунхузов.

Он помолчал, прикидывая. Потом решил, и по лицу стало видно, что решил окончательно.

— Ждать нельзя, ваше благородие. Назад подадимся — они кого-то другого встретят. А коли они нас пока не срисовали, и сидят себе греются, то возьмем их первыми. Тихо. Пока не ждут.

— Как думаешь брать?

— Спешимся тут, за той полосой, коней оставим. Обойдем по гаоляну, с их же стороны, откуда не глядят. И навалимся разом. Воздух дрожит в одном месте, значит, там не так уж и много их. Главное близко подойти, пока не всполошились. Вы, ваше благородие, за нами, не суйтесь наперед. Ваше дело раненых потом штопать, а не под пулю лезть. Револьвер держите наготове, но стреляйте, только если совсем прижмет. Можете вообще с нами не ходить, стрелять ведь это не ваше.

Не мое, но я пойду. И лишний ствол не помешает, и репутацию труса получить нельзя. А она будет, даже если я прикажу не ходить, а послать за подкреплением.

— Нет, я с вами.

Коней отвели за высокую полосу, привязали к сухим стеблям. Казаки достали револьверы. В зарослях они удобней, чем винтовки. Я взял кольт в руку. Тяжелый, холодный, и уже привычный.

Отправились, пригнувшись, по гаоляну. Гончар впереди, за ним казаки, я замыкал. Шли медленно, ставили ногу мягко. Заросли приближались. Оттуда уже тянуло чем-то, или это только кажется. Гончар вел нас краем полосы.

Затем впереди, за стеблями, обозначилось шевеление. Темные фигуры, сгорбленные, сидящие на корточках. Несколько человек, спинами к нам, лицами к дороге, туда, где мы должны были проехать.