Глава 18
Подвода со спиртом ушла от места торга. Четыре бочки лежали под рогожей, увязанные веревкой, верховые шли по сторонам и сзади. Семен Ильич ехал последним, подняв воротник, и ни с кем не разговаривал.
Луна светила вполсилы, но дорогу было видно.
…У поворота на старую гать, в кромке гаоляна, сидели двое. Сидели с вечера, в китайских ватниках, почти под цвет сухих стеблей. Третий был с лошадьми далеко позади, в ложбине.
Вот они.
Наконец-то. Да, именно те, кого ждали.
Старший, вахмистр, неслышно пошевелил в темноте губами, будто считал. Подвода. Что-то под рогожей. Он дождался, пока стук колес не растаял в темноте, и толкнул соседа локтем.
— Пошел.
Сосед добежал до ложбины, и через минуту от гати ушел одиночный всадник. Без дороги, целиной, по мерзлой стерне. Вахмистр пока остался на месте. Приказ у него был простой: смотреть. Почти не существовать. Он и не существовал, честно отрабатывая свое жалованье.
…К рассвету обоз втянулся в китайскую деревню при тракте и встал во дворе за глухими глинобитными стенами. Ворота закрылись. Весь день двор простоял молча. Один раз работник вынес помои, постоял у ворот, поглядел на пустую улицу и ушел обратно. Все.
А напротив, в харчевне через улицу, ел лапшу проезжий барышник. Ел долго, со вкусом, потом дремал у стены, лениво торговался с хозяином, и все не уезжал, и никуда не спешил. Барышник этот получал жалованье по ведомости жандармского управления, но об этом в харчевне никто не знал.
Стемнело, и ворота открылись. Обоз вышел на тракт и повернул на север, к железной дороге. Шли всю ночь, бодро, без остановок, лошадей не жалели. За обозом, отставая на несколько верст, ехали двое верховых. Еще двое ждали впереди, на пересечении дорог, куда обоз только собирался прийти. Ракитин расставил своих людей по всему маршруту заранее, как расставляют верши по реке. Рыба плыла сама, и подгонять ее не требовалось.
К станции Хайчен подошли в глухой час, когда спят даже маневровые паровозы. Обоз обогнул пакгаузы стороной, по грузовому проезду, и втянулся в дальний тупик. Там, за штабелями шпал, стояли под пломбами шесть товарных вагонов. По накладным в вагонах значилось медицинское имущество: спирт винный ректификованный, в дубовых бочках, для госпиталей тыла и передовых лазаретов.
Сторож вышел навстречу с фонарем. Толстый сунул ему что-то в руку, сторож фонарь погасил и ушел в свою будку. Больше он оттуда не выходил, и окошко будки осталось темным до утра.
Дальше работали молча и привычно. Толстый достал щипцы и свинцовые заготовки, снял пломбы с двух вагонов, не порвав проволоки. Двери откатили, стараясь не греметь. Мужики полезли внутрь, раскупорили казенные бочки, и в темноте забулькало.
Переливали через резиновые рукава. Вниз, из вагона в подставленные пустые бочки, казенный ректификат шел самотеком, только и было слышно, как он булькает. Обратно, наверх, качали ручной помпой, какой в лавках перекачивают керосин. В казенную тару, взамен слитого, пошел гаоляновый спирт. Неразбавленный, градус к градусу, чтобы спиртометр приемной комиссии показал что положено. Над тупиком повис спиртовой дух, резкий, чистый, слышный за двадцать шагов. Мужики работали молча, только помпа поскрипывала.
Один раз по дальнему пути прошел товарный состав. Все замерли, вжались в тень вагонов. Состав прогремел мимо и ушел, мигнув красным хвостовым огнем. Работа продолжилась.
Арифметика выходила простая. Чистый казенный спирт, слитый в бочки обоза, уедет в Харбин и станет французским коньяком. Гаоляновый спирт поедет по накладным в госпитали, и ни одна проба не подкопается. Бумаги останутся чистыми, комиссия подпишет не глядя. Все останутся довольны. Прекрасная работа.
…За штабелем шпал, шагах в сорока, лежал жандармский поручик и смотрел. Рядом лежал унтер из железнодорожной полиции. Поручик изредка подносил к глазам часы и запоминал. Записывать в темноте он не мог, но память у него была казенная, тренированная. Утром все это ляжет на бумагу, слово в слово, и бумага уйдет по назначению.
Работа заняла часа три. Потом бочки в вагонах закупорили, двери закатили, и один из похитителей спирта навесил новые пломбы. Щипцы у него были не самодельные, а настоящие, интендантские, с правильным оттиском. Толстый (тот, кто покупал спирт у Стрижака) тем временем при фонаре, заслоненном полой, заполнял бумаги. Писал он быстро и грамотно, с росчерками. Видно было, что не в первый и даже не в десятый раз.
Затем воры отсыпались день в ночлежке при станции. Никуда не ходили, ни с кем не говорили, водки не пили. Дисциплина у них была не хуже строевой.
За ночлежкой смотрели с трех точек: телеграфист с крыльца конторы, ломовой извозчик у коновязи и нищий у водогрейки.
Донесения стекались к Ракитину. Скоро у него на столе лежала вся картина: маршрут, время, номера вагонов, число бочек, приметы каждого человека в обозе. Не хватало последнего звена — того, кто всем этим тайно руководит. За ним дело не стало. Все случилось именно так, как и предполагали.
Еще через день, к вечеру, двое похитителей спирта вошли в лучший ресторан Тяньчжуантая.
Его держали при гостинице, и для здешней дыры он был чудом света. Белые скатерти. Граммофон в углу — из его широкой трубы лилось что-то итальянское. Официанты-китайцы во фраках скользили между столами бесшумно, как хорошо смазанные двуногие механизмы с картинок сумасшедшего художника. На льду, в серебряном ведерке, покрылось росой французское шампанское, настоящее, с проволокой на пробке. Подавали устрицы с лимоном и стерлядь, бог знает каким путем заехавшую в Маньчжурию. За стенами лежал прифронтовой городишко, грязь, этапные команды, обозы. Здесь пахло шампанским, лимоном, изысканными мясными блюдами, хорошим табаком.
За лучшим столом, у изразцовой печи, ужинал помощник этапного интенданта, надворный советник. Мундир он расстегнул, салфетку заправил за воротник. Был он сытый, холеный, с гладким розовым лицом и золотыми часами на цепочке поперек живота. Ел неторопливо и со значением, как человек, который заслужил. Перед ним стояло блюдо с устричными раковинами, уже пустыми, и запотевший бокал. Война шла где-то там, в грязи, среди вшей и гнилой воды. К нему она отношения не имела.
Ужинал он не один час. Требовал то лимона, то перечницу, отсылал остывшую рыбу обратно, и официанты носились к его столу через весь зал. По всему было видно: человек здесь свой, постоянный, и счет ему пишут в особую книжечку.
Двое подошли к столу и поклонились. Надворный советник кивнул им на стулья, не переставая жевать. Официант сунулся было с приборами, но интендант шевельнул бровью, и официанта не стало.
— Ну?
— Все в наилучшем виде, ваше высокоблагородие, — вполголоса сказал толстый. — Приняли, перелили, отправили. Товар пошел куда следует, бумаги чистые. Вот они. И остальное, как уговорено, сполна.
На стол легли накладные и толстый пакет в газетной бумаге. Надворный советник вытер пальцы салфеткой, взял пакет, взвесил на ладони и важно кивнул. Пересчитывать не стал: не тот он человек, чтобы считать деньги при всех. Пакет ушел во внутренний карман. Накладные он просмотрел мельком, привычным глазом, задержался на одной подписи, хмыкнул одобрительно и сложил листы вдвое.
— Хорошо, — сказал он. — Толково сработано. Передайте, чтобы к следующей партии…
Договорить ему не дали.
Дверь ресторана настежь открылась, и вошел Ракитин. В мундире, застегнутый на все пуговицы, свежевыбритый, будто с парада или на парад. За ним трое жандармов. Еще двое в ту же минуту вошли со стороны кухни, мимо остолбеневшего повара с половником. Официанты прижались к стенам и сделались невидимыми, это они умели лучше всего. Лишь безразличный ко всему граммофон продолжал петь по-итальянски.
Толстый дернулся к окну и увидел за стеклом, в свете ресторанных ламп, голубой околыш. Сел обратно и положил руки на скатерть, ладонями вниз. Он понимал, как себя вести. Его подельники тоже сидели не шевелясь и смотрели в стол.
— Сидите, господа, сидите, — сказал Ракитин, подходя. — Следующий ужин будет казенный, торопиться вам теперь некуда.
Он взял со стола сложенные накладные, развернул, пробежал глазами. Что-то его там развеселило, но смеяться он не стал.
— Это что такое⁈ — Надворный советник все-таки решил попробовать сопротивляться. Он театрально побагровел и стал подниматься, выдирая салфетку из-за воротника. — Что вы себе позволяете? Вы знаете, кто я?
— Знаю, — сказал Ракитин. — Здесь и подпись ваша имеется. Очень кстати.
— Это… это торговые люди, поставщики! Я с ними по казенной надобности!
— Разумеется, по казенной. Пакет из внутреннего кармана попрошу на стол. Сами, или поможем.
Интендант обмяк и сел. Розовое лицо его сделалось серым, на лбу выступила испарина. Игра проиграна окончательно. Он полез в карман непослушными пальцами, и пакет в газетной бумаге лег обратно на белую скатерть, между тарелками и ведерком с шампанским.
— Господин подполковник, — забормотал толстый, глядя снизу вверх, — мы люди торговые, проезжие, мы знать не знаем…
— Знаете, — равнодушно сказал Ракитин. — И тупик за пакгаузами знаете, и помпу свою, и пломбир интендантский. Все расскажете, и с удовольствием. А приятели ваши в Харбине нынче тоже не спят: их будят. Так что спешить некуда, ночь длинная.
Он аккуратно сложил накладные и спрятал в полевую сумку. Один из жандармов уже раскладывал на соседнем столе, сдвинув приборы, чернильницу и бланки протокола. Второй пригласил в понятые хозяина гостиницы и телеграфного чиновника, ужинавшего в углу. Оба были бледные и на интенданта старались не смотреть.
Ракитин кивнул жандармам, и те шагнули к столу. Потом подошел к граммофону и снял иглу с пластинки. Наверное, он не любил итальянских романсов.
Я проснулся от крика.
В ту ночь мне почему-то спалось плохо, урывками, и сон был мутный, из тех, что почти не запоминаются. Поэтому крик выдернул меня сразу, целиком, без переходов.
Он долетел издалека, с правого фланга, тонкий и страшный, и оборвался на середине, будто его отрезали. Какое-то время стояла тишина. Потом ударили выстрелы. Три, четыре, вразнобой, торопливо. Так не стреляют по цели. Так палят в темноту, когда со страху не помнят себя.
Что за черт.
Дальше тело работало само. Сапоги на босу ногу, кольт с ящика, медицинская сумка с гвоздя, шинель внакидку. Я откинул полог и вывалился в ночь.
Темень стояла полная, беззвездная, с юга тянуло сыростью. Наступила оттепель, и ходы между валами раскисли в скользкое месиво. По нему уже бежали люди. Из землянки вынырнул Лихарев, на ходу застегивая шинель, за ним Зубелин с фонарем, следом двое казаков, тоже с фонарями.
— Где? — рявкнул Лихарев в темноту. — Что случилось? Обстрел?
— На правом, ваше высокоблагородие! — крикнули оттуда. — У протоки, в дальнем секрете! Никак нет, это наши палили!
Побежали туда. Грязь хватала за сапоги и не хотела отпускать, на каждом шагу нога уезжала в сторону. Фонари прыгали, свет метался по мокрым валам, по камышовым связкам, по спинам бегущих. Кто-то впереди упал, выругался, поднялся и побежал дальше, черный от грязи по пояс. Правый фланг у нас самый дальний и самый гнилой. Валы там сходят на нет, начинается низина, а за ней стеной стоит камыш до самой протоки. Днем это просто камыш.
А ночью… Как сказал кто-то из офицеров, ночью там трезвому очень неуютно.
Прибежал Кузьма Лукич, встрепанный, в накинутом полушубке.
— Ваше благородие, стол готовить?
— Понятия не имею — крикнул я на бегу. — Но будь готов!
Бежать было далеко, и к концу я дышал ртом, а сумка колотила по бедру. Впереди, над низиной, метались отсветы: там уже собрались люди с фонарями. Голосов не было слышно, и это само по себе настораживало. После стрельбы люди обычно разговаривают громко, перебивая друг друга. А тут тишина.
Добежали. У последнего вала сбилась кучка солдат, человек восемь. Стояли они плотно, спина к спине, как овцы в грозу, и щелкали затворами, целясь в черную стену камыша. Один, крайний, мелко и часто крестился, не опуская винтовки, и губы его двигались без звука. Другой бормотал в голос, срываясь:
— Нечистая сила, братцы… Вот вам крест, нечистая…
— Из болота лезет! Само из-под земли выскочило!
— Демоны там! Демоны, говорю!
Кто-то не выдержал и выстрелил в камыш. До него метров сто. Вспышка, грохот, эхо покатилось над низиной и умерло в темноте. Камыш не ответил.
— Отставить! — Лихарев врезался в кучу, как таран. — Стволы вверх, мать вашу! Кого увидел? В кого палишь, дура⁈ Своих перебить захотели⁈
Ближайшему он с ходу отвесил затрещину, и того качнуло на соседа. Подействовало лучше любых слов. Стволы поползли вверх. Куча распалась на отдельных людей, и люди эти дышали как загнанные, и глаз от камыша не отводили.
— Унтер где? — Лихарев обвел их взглядом. — Докладывай. Коротко, без чертей.
Вперед выдвинулся немолодой унтер с соседнего поста. Его трясло, и он этого не скрывал, только спину держал прямо.
— Ваше высокоблагородие… Часовой убитый. Клюев, из осеннего пополнения. А как убитый, никто не видал. И не слыхал никто, вот истинный крест! Ни шагов, ни камыш не трещал. Ночь тихая, у нас каждый шорох слыхать, кулик крыльями ударит, и то слыхать. А тут ничего. Только вроде… — Он запнулся, подбирая слово. — Всхлипнуло. Мокро так всхлипнуло, один раз. Мы окликнули, он молчит. Второй раз окликнули. Подошли с фонарем, а он лежит. И кровищи под ним…
— А крик? Крик чей был?
— А крик его и был, ваше высокоблагородие. Крикнул и смолк, разом. А потом всхлипнуло. После уже мы… — Унтер потупился. — Палить начали. Виноват. Со страху, чего уж. В камыш палили, наугад. Но из пулемета не стали. У нас тут пулемет для прикрытия, потому что место опасное. Если японец в камышах шевельнется, мы быстро его… А он нас в темноте с винтовок почти что никак!
— В камыш палили, — задумчиво повторил Лихарев и посмотрел на черную камышовую стену. — Ладно. Молодцы. Доктор, глянь.
Я взял у казака фонарь и спустился в секрет.
Секрет представлял собой неглубокую яму за камышовой связкой, обзор на протоку. Клюев лежал на дне, на боку, подвернув под себя руку. Винтовка валялась рядом, с примкнутым штыком, затвор закрыт, палец до спуска не дотянулся. Выстрелить он не успел. Парень молодой, лет двадцати, я его даже помнил по осмотрам: здоровый деревенский малый, за все время ни разу ко мне не обращался.
Кровавая лужа под ним растеклась широко и в свете фонаря казалась черной. Я присел, поставил фонарь на бруствер и повернул убитому голову.
Горло было разъято от уха до уха.
Слева, под углом челюсти, рана начиналась узко, почти колотым входом. Оттуда она шла поперек шеи, глубоко, до самых шейных позвонков. Рассечено было все. Обе сонные артерии, яремные вены, трахея, гортань вместе с хрящами. Причем хрящи не срезаны, а разорваны, с раздавленными, размятыми краями. Справа рана заканчивалась широким рваным выходом, кожа висела лоскутом.
Я поднял его руки, посветил на ладони. Чистые. Ни порезов, ни ссадин, ногти целые. Он не закрывался и не хватался за лезвие. Не успел. Кисти еще не остыли, смерть наступила только что, и часов тут не требовалось.
Умер он быстро. И не кричал: с перерезанной гортанью звука нет. Значит, крикнуть он успел до удара. Он видел и успел только крикнуть. А потом один удар, и все.
Теперь про лезвие, которым его убили. Вот тут начиналось непонятное.
Штык отпадал сразу. Наш штык игольчатый, он колет и оставляет узкий четырехгранный канал. Японский штык-нож режет, но полосой, с гладкими краями. Шашка тоже отпадала: шашка рубит с замахом, разваливает ткани широко, и замах в тихой ночи слышен хорошо. Обычный нож? Им так не сделать. Нож либо колет, либо тянет разрез по коже, и края остаются чистыми, я таких ран навидался. А здесь вход колотый, ход глубокий, поперечный, и выход рваный, будто из раны выдирали крюк. Одним протягом, с чудовищной силой. Попробуйте единым движением протащить клинок через гортань, через хрящи и связки, поперек всей шеи, до кости. Это как располосовать сырую доску. Взрослому мужчине такое почти не под силу, а тут еще и без единого звука.
Я сидел над телом и понимал, что не могу назвать оружие. Не штык, не шашка, не нож. Что-то узкое, изогнутое, страшной остроты. И за этим чем-то стояла большая сила.
— Ну что? — негромко спросил сверху Лихарев.
— Горло перерезано. Одним ударом, насквозь, до позвонков. Чем, сказать не могу. Не штык и не шашка. И не нож.
— Как это?
— А вот так, — мрачно и не по уставу ответил я.
Ничего сказать Лихарев не успел. Солдат, светивший фонарем у бруствера, шагах в пяти от нас, вскрикнул и отшатнулся так, что фонарь в его руке заплясал.
— Господи Иисусе… Ваше высокоблагородие! Под ноги гляньте! Под ноги!
Все фонари повернулись туда.
По раскисшей, подтаявшей грязи, от самого бруствера в сторону камышей, тянулась цепочка следов. Отпечатки сидели глубоко и четко, как в воске. И это были не сапоги, не лапти и не босые ноги.
Это были нечеловеческие трехпалые следы.
