Глава 4
Их было несколько человек. Мы увидели их первыми. Сидели на месте тихо, не разговаривая, а они шли, и достаточно спокойно, не ожидая неприятностей.
Стрижак выхватил наган и выстрелил.
В тишине грохнуло так, что заложило уши. Передний японец пошатнулся. Ударили еще выстрелы, и он упал. Дальше всё смешалось. Думать было некогда. Я выхватил кольт и тоже начал стрелять по силуэтам.
Темнота, вспышки, треск стеблей. Кто-то закричал по-японски, но крик тут же оборвался.
Кольт бил в ладонь, как копытом.
Потом стрелять перестали — перезаряжаться некогда, и сошлись вплотную. В темноте я видел, как взлетают и падают руки, как блестит сталь. Уссурийцы Стрижака выхватили кинжалы.
Кто-то шел на меня сбоку. Чужой. Точно чужой. Я направил кольт и выстрелил. Человек упал. От нагана, мелькнула мысль, так не падают. Стрижак в первого японца чуть ли не весь барабан разрядил, пока тот свалился, а стрелять-то он умеет.
Вода почти по колено, ил тянет за сапоги вниз, и в этой каше люди оскальзывались, хватались друг за друга, валились и поднимались. Долго это длиться не могло. Еще пара выстрелов, лязг, чей-то хрип, ещё выстрел, и всё кончилось так же внезапно, как началось.
Я стоял, быстро перезарядив кольт и водил стволом по темноте в поисках цели. Не нашёл. Было тихо. Только вода чмокала под ногами, да справа канонерка всё била по позициям, размеренно, без спешки, будто до нашей возни ей не было никакого дела.
— Чисто, — выдохнул Стрижак где-то рядом. — Все?
— Один шевелится, — отозвался казак.
Я нашарил в кармане электрический фонарь, но зажигать не стал. Кое-что было видно и так. Тела в круглых шапках, кто ничком, кто навзничь, в воде и в поломанном камыше. Один ещё скрёб пальцами ил, тянулся к винтовке. Казак шагнул, наклонился, коротко двинул рукой, чуть блеснуло лезвие, и японец затих.
— Свои целы? — спросил я в темноту.
— Терёхину руку распахали, — сказал Стрижак. — И Безуглому плечо штыком прихватили. Двое.
— Сильно?
— Да живые. Ходят.
Значит, не смертельно. Хорошо.
Терёхин зажимал ладонью предплечье, кровь шла густо, но не толчками. Сосуд цел, рассекло мякоть. У Безуглого плечо, рана повыше, тоже мясо, не сустав. Я как можно быстрее перебинтовал их. Обстановка способствует скорости.
Штопать буду в землянке, при свете, а тут только перетянуть, чтоб не натекло лишнего.
— Терпите, казаки, — сказал я. — Скоро зашью. Не помрёте.
— А мы и не собирались, ваше благородие, — буркнул Безуглый.
И тут со стороны залива ударило.
Не по позициям, как до того. По нам. Где-то впереди и левее, у самой кромки, поднялся столб воды и грязи. Грохнуло и обдало нас мокрой взвесью. Канонерка услышала стрельбу, и каким-то образом узнали, что здесь чужие. А может, и вспышки увидели. Но если б ударили по вспышкам, нам уже был бы конец.
— Накрывает, — сказал Воздвиженский. Очки у него были забрызганы, он снял их, протёр, нацепил обратно. — Надо уходить вглубь, немедленно. Второй ляжет ближе.
Второй и впрямь лёг ближе. Столб встал шагах в ста, осколки прошуршали над головой, срезая камыш. Японец работал, как Воздвиженский и говорил. Класть будет по квадрату, методично. У японцев вообще всё методично, у них этого не отнять.
— Уходим! — произнес Стрижак. — Раненых под руки! Назад!
Казаки потащили Терёхина и Безуглого, подхватив под мышки, хотя они могли идти сами. Воздвиженский пошел между камыша, прикрывая голову. Зубелин дёрнул меня за плечо.
— Вадим Александрович, чего стоите? Пошли!
Но я не пошёл.
Понимал, что это глупо. Но мне нужно увидеть. Я должен был знать, чем закончилась затея с бомбой.
И я пошёл к воде. К самой кромке, где ил переходил в чёрную воду залива.
— Уходите, я через пару минут приду.
— Куда⁈ — крикнул сзади Стрижак. — Доктор, назад, дурья твоя башка!
Но я не обернулся.
Где-то в темноте, там, за отмелью, в водяной яме, стояла канонерка и била по нашим. Ночь разрезали вспышки её орудий. Короткие, жёлтые, выхватывали из тусклого лунного света ее борт.
Третий выстрел. Вроде опять мимо. Но близко, черт побери.
И тут пришёл другой звук.
Не выстрел. Глубокий, тяжёлый, утробный гул, какого не даёт никакое орудие. Будто под водой ворочнулось что-то огромное и лопнуло. Вода в той стороне вспухла белым горбом, поднялась, разошлась, и следом донёсся грохот. Низкий, давящий на грудь. Один из наших усатых плотиков нашёл-таки борт. Ткнулся носом куда нужно, согнул рейки, дёрнул чеку, и пироксилин сделал своё дело. Там, где железо тонкое, ниже воды.
Я стоял по щиколотку в ледяной жиже и смотрел в бинокль.
Вместо орудийных вспышек в той стороне поднялось зарево. Мутное, но отчетливое, и в этом свете я хорошо увидел её силуэт. Канонерку подбросило, накренило, и она пошла на борт, заваливаясь, быстро, неправдоподобно быстро для такой туши. Вода хлынула ей в нутро через пробоину. Наверное, через те самые открытые двери в переборках, о которых я говорил Лихарёву. Заполнила отсеки, потянула вбок, и центр тяжести, высокий у этой мелкосидящей посудины, сделал остальное.
Она перевернулась.
Прямо картинно. Легла на борт, показала днище, тёмное и скользкое, и осталась так на секунду, будто раздумывая. Потом её скрыло. Шлюпок никто спустить не успел. Какие там шлюпки, на это была минута, а может, и того меньше. Я видел, как чёрные точки сыплются с кренящейся палубы в воду, машут руками, барахтаются. Вода в заливе в эту пору такая, что человек в ней живёт очень недолго, потом руки и ноги отказывают, и он молча идёт ко дну. Без криков. Кричать сил уже нет.
Я смотрел на это и не чувствовал ничего, кроме холода в сапогах и злого удовлетворения. Те, кто сейчас тонул в чёрной воде, неделями клали снаряд за снарядом по людям в окопах, по тем, кто не мог им ответить, и считали это работой. Хорошая работа. Чистая, с моря, без риска. Вот и доработались.
— Готова, — сказал у меня за плечом Воздвиженский.
Он всё-таки вернулся за мной. Стоял рядом, без шапки, и в свете далёкого зарева лицо у него казалось мокрым от мороси и восторженным от содеянного.
— Готова, Аркадий Игнатьевич, — согласился я. — Один из пяти попал. Как вы и просили. Но и один из пяти в нашей ситуации не так плохо, согласитесь!
— Один из пяти, — повторил он тихо. И вдруг засмеялся, коротко, с сумасшедшинкой.
— Доктор, да вы понимаете, что мы сделали? Полевой лекарь с маленьким пушкарём с парой казаков канонерку на дно пустили. Камышом, хахаха! Сенсация! Впервые на арене цирка! Не, надо требовать награду. Особенно вам, как придумавшим такое. Ну и нам, как соучастникам. Подельникам, хахаха! Пусть командир пишет реляцию, я его заставлю. Да оно и заставлять не надо. Он и сам что-нибудь получит за компанию! Это к нам какой-нибудь генерал лично приедет, посмотреть, как оно что, если не побоится. Представляю эту картину — генерал в наших краях! Вам наверняка дадут какого-нибудь Святой Анны 3-й степени, не меньше. А знаете, что это значит? Личное дворянство!
Он опять нервно засмеялся.
— Награда — это хорошо, — сказал я.
И подумал — это что получается, прощай извековская неблагонадежность? Доказал, как бы, что от меня есть польза Родине? Простит она меня теперь меня за то, в чем я не виноват? Аж не верится.
Но, видимо, да. Если еще в какую-нибудь неприятность не влезу, то вопрос решен. Принцу даже рвать бумагу не придется, как он обещал. А жаль, я б на это посмотрел. Театральная прям сцена.
Бог с ним, с дворянством. Мне официальное медицинское образование нужно! Остальное — суета. Императорская Военно-медицинская академия находилась в ведении Военного министерства, генералам скорее всего глубоко плевать на списки, если перед ними стоял отличившийся боевой фронтовик.
Я, то есть.
Весь такой скромный, но настойчивый.
Тут к нам прибежала подмога. Быстро примчались, да еще и по такой дороге. Наверное, какая-то группа недалеко была, странно, что нам не сказали про нее. Навстречу, по камышу, ломились человек двадцать, с винтовками и револьверами.
— Стой, свои! — крикнул Стрижак. — Не пали!
Все стали у края камышей. Пришедшие обступили нас и спрашивали, что да как, целы иль не очень, и что это взорвалось, не лодка ли. Когда узнали, что именно она, восторгу не было пределов. Это что же получается, не будут обстреливать каждый день⁈ Вот оно, счастье.
— Раненых в перевязочную, — сказал я. — Зашью, как вернусь. Кузьму Лукича разбудите, если спит, пусть готовит стол.
Двоих казаков увели на позиции. Займусь ими сразу, как приду.
Но сам я уходить пока не хотел. Стоял у воды и вглядывался в чёрную муть, усеянную обломками. Что-то меня держало. Не всегда же все тонут. Море большое, холодное, но иногда выкидывает живых, я это знал. Интуиция что-то тихонько говорила мне в ухо.
— Чего высматриваете, доктор? — спросил Стрижак.
— Может, кто выплыл.
— С такой-то воды? — Он хмыкнул. — Едва ли. Тут и летом-то…
И тут на воде, в паре сотен шагов, что-то шевельнулось.
Сперва я подумал, обломок качает волной. Но по воде плыл здоровый кусок палубного настила, темное дерево, и на нём верхом скорчился человек. Сидел, обхватив дерево руками и не двигался.
— Живой, — сказал я. — Японец живой. На обломок влез, тем и спасся. Я как чувствовал.
Дерево держало его над водой, и оттого он не ушёл вслед за остальными. Холод его наверняка крепко прихватил, одежда мокрая, но живой.
— Снять надо, — сказал я. — Пока не свалился. Веревка есть? Кинуть ему, может, пусть вцепится. Иначе по воде может долго болтать.
— Лишь бы не стрельнул в нас чем, — проворчал Стрижак. — Они, японцы, бывают такие… сдаваться очень не любят.
Но веревка нашлась, и японец ее схватил, когда она к нему прилетела. Так и подтащили к себе.
Когда дерево ткнулось в ил, он сам сполз с него, на четвереньках, и тут же повалился. Ноги не держали. Окоченел.
Его подняли под руки. Молодой, безусый, лицо серое, губы синие, и трясло его так, что зубы стучали на всю отмель. Форма мокрая, тяжёлая, облепила тело. Матрос, наверное. Не офицер. На рукаве какие-то нашивки, я в них не разбирался.
— Тащите на позиции, — распорядился я. — В тепло, к огню. И не бить его, слышите? Мёрзлого ударишь, он и помрёт. Он нам живой нужен.
— Да понятно, — снова проворчал Стрижак. — Иди, вражья сила… Думал, и сегодня постреляете по нам, как в тире… ан вышло по-другому…
Японца поволокли, поддерживая с двух сторон. Он кое-как перебирал ногами, висел на руках конвоиров, и голова болталась. Совсем плох. Я шёл следом и прикидывал, не отдаст ли он богу душу раньше, чем согреется и заговорит. Переохлаждение штука коварная. Бывает, вытащишь человека из воды живого, отогреешь, а сердце возьмёт и станет. Может, надо было переодеть его прямо сейчас? Но особо не во что. Ладно, будем надеяться на лучшее.
На позициях нас встретили.
Я не сразу понял, что творится. По всему отряду, по канавам, по землянкам, шла какая-то волна. Люди вылезали из укрытий, бежали навстречу, окликали, толкались. Кто-то крикнул в темноте, и крик подхватили, и пошло гулять по всему пространству.
— Потопили! Потопили лодку!
— Канонерку на дно!
— Доктор с пушкарём японца утопили!
Слух летел впереди нас, обрастая по дороге подробностями. К тому времени, как мы дошли до первой землянки, выходило уже, будто мы потопили чуть ли не броненосец. И будто я лично заложил под него мину, ныряя в ледяную воду. Я не спорил. Пускай. Мы, врачи, народ скромный, но иногда можно себе кое-что позволить.
Солдат можно было понять. Эта лодка не знамо сколько выматывала им нервы, приходила каждый вечер, как по расписанию, и клала по позициям, и спрятаться было некуда, и ответить нечем. Люди сходили с ума. А теперь её не стало. Просто не стало, в одну ночь, и тишина с моря, от которой они отвыкли, оказалась чудом.
Все обступили Воздвиженского, тискали, хлопали по сутулой спине, и он смущённо поправлял очки и бормотал, что это не он, это доктор придумал. Меня тоже похлопали, но я отбился. Не до того.
— Лихарёв где? — спросил я.
— У себя, ваше благородие. Вас дожидается.
— После. Сперва раненые. Кузьма Лукич!
Фельдшер был уже в операционной землянке. Карбидная лампа горела, медный таз отражал свет, на столе под клеёнкой лежал Терёхин, бледный, но спокойный. Безуглый сидел в углу на ящике, зажимая плечо, и ждал очереди.
— Готово всё, ваше благородие, — сказал Кузьма Лукич. — Воду вскипятил, инструмент в стерилизаторе.
— Отлично. Сейчас займемся.
Я вымыл руки сам, по локоть, и заставил вымыть их фельдшера. Терёхину рассекли предплечье вдоль, рана длинная, мякоть разошлась, но кость цела и большие сосуды не задеты. Чистая работа японского штыка, аккуратная почти.
— Терпи, буду обезболивать, — предупредил я, готовясь колоть кокаин.
Я осмотрел края и стал шить. Шёлком, частыми стежками, стягивая мясо к мясу. Терёхин дышал тяжело, но руку не дёргал, лежал как каменный, только желваки ходили. Уссурийцы народ крепкий, по живому терпят, как медведи.
— Откуда сам? — спросил я между делом, чтоб отвлечь его.
— С Имана. Станица наша там.
— Семья есть?
— А как же. Баба, двое.
— Вот и хорошо. К бабе и вернёшься, рука цела будет. Сухожилия в порядке, пальцы шевелить сможешь. Месяц поносишь повязку, и забудешь.
Зашил, наложил повязку с йодоформом, перетянул. Терёхин сел, поглядел на забинтованную руку с уважением, будто она была не его.
— Спаси Христос, ваше благородие, — сказал он. — А то наши военные лекари… им бы только отрезать, для верности. Чуть что, сразу пилу.
— Отрезать всякий горазд. Пришить труднее. Слезай, давай второй.
Безуглого я уложил на стол. У него вышло проще, рана на плече неглубокая, штык скользнул по кости, не засел. Я промыл, свёл края, наложил несколько швов. Он всё это время рассказывал, как они в камышах резали японца, и выходило у него весело. Будто речь шла об охоте на зайца, а не о людях, которых он только что распорол кинжалом в чёрной воде. Я слушал вполуха. Пусть говорит.
— А ловко вы их, доктор, из своего револьвера, — сказал он, кивая на кобуру с кольтом, что висела на гвозде у стены. — Я видал, как одного аж отбросило. Что за зверь у вас такой?
— Кольт. Заокеанский. Сорок пятого калибра.
— То-то и видно, что не наш. Наш бы так не уважил. Наш больше насквозь протыкает. Вдали это хорошо, даже очень, а рядом лучше чтоб как кулаком бил.
Я зашил, перевязал. Оба казака отделались легко, и оба теперь смотрели на меня (и на мой кольт) с таким почтением, будто я их с того света вынул. А я всего-то заштопал две пустяковые раны. Но тут, видно, и это в диковину.
Когда я вышел наружу, восторг в окопах ещё не улёгся. Где-то даже затянули песню, тихо, вполголоса, но затянули, чего тут, наверное, не водилось вовсе. Я постоял немного, послушал. Потом вспомнил про японца.
Пленный был в штабной землянке, у Лихарёва. Я откинул полог и вошёл.
Внутри было тепло, и при свете свечи я разглядел сразу всех. Лихарёв сидел за столом, тяжёлый, мрачный, и смотрел на пленника без всякого выражения. Стрижак стоял у стены, привалившись плечом, словно еще не отошел от боя. Зубелин и остальные примостились на ящиках. А посреди землянки, на полу, у самой печки, сидел японец.
Его отогрели, переодели в чью-то сухую рубаху, накинули шинель на плечи. Дрожать он перестал, но толку с того было мало. Сидел, опустив голову, уставившись в одну точку, и руки держал на коленях, ладонями кверху. Лицо застывшее. Он не ждал ничего хорошего. Только боли, и заранее с ней смирился.
Следом за мной зашел толмач, кое-как знающий японский. Был у нас такой, мне уже про него говорили. Немолодой солдат по фамилии Брыкин. Жилистый, с лицом тёмным и обветренным, какие бывают у людей, что полжизни провели на воде. Бывший матрос. Глаза хитрые, цепкие. Он оглядел землянку, японца, нас, ухмыльнулся в прокуренные усы.
— Звали, ваши благородия? Касательно вот этого? — Он кивнул на пленника. — Это можно. Я ихнюю речь маленько разумею. Не то чтоб шибко, а сколько в порту нахватался.
— Спроси его для начала что-нибудь, — сказал Лихарёв. — Понимает ли тебя.
Брыкин присел перед японцем на корточки, заглянул в лицо и сказал ему несколько слов. Что это были за слова, я не знал, но эффект вышел немедленный. Японец вздрогнул всем телом, поднял голову и уставился на Брыкина круглыми глазами. На лице проступило изумление.
Стрижак фыркнул в бороду.
— Ты ему чего сказал-то?
— А так, — Брыкин почесал затылок и сделал вид, что смутился. — Поздоровался, как у них в порту здороваются. Грузчики нагасакские, они, ваше благородие, по-другому и не говорят. Этот, видать, из приличных, не слыхал такого сроду.
Я понял, в чём дело. Японский этого Брыкина не был языком дипломатов. В основном это ругань портовых артелей, которой он научился на пристанях Нагасаки. Для пленного матроса услышать такое из уст русского солдата было шоком. Зато лёд тронулся. Японец заговорил, тихо, отрывисто, отвечая Брыкину, и тот закивал.
— Понимает, ваше благородие. Понимает и отвечает. Не шибко складно у меня выходит, но столкуемся.
— Хорошо. Теперь переводи ему слово в слово, как я скажу. Только без своей пристани, по-человечески, — сказал Лихарев.
Он тоже присел перед японцем на корточки, чтоб глаза вышли вровень. Японец смотрел на него настороженно, исподлобья, и я видел, что он готовится к худшему. Думает, сейчас начнётся. Так здесь заведено, что пленных пытают.
— Скажи ему, — начал Лихарев медленно, — что бить его никто не станет. И пытать тем более.
Брыкин перевёл. Японец слушал, не верил, ждал подвоха.
— Скажи, что сейчас ему дадут горячего чаю. И поесть. Он замёрз и наглотался воды, ему надо согреться изнутри, иначе расхворается.
Брыкин перевёл и это. Лихарев кивнул Зубелину, тот понял, крикнул в полог, и через минуту солдат принёс жестяную кружку с горячим чаем. Лихарев взял кружку и сам сунул её японцу в руки, сложив его холодные пальцы вокруг тёплой жести.
Он держал кружку, смотрел на Лихарева, и внутри у него что-то ломалось. Не сразу. Медленно, но все же.
Я знал, что с ним делается, хотя в их обычаях разбирался плохо. Для японца попасть в плен живым было не бедой, а позором. Несмываемым, на весь род. Выжить, когда товарищи утонули и оказаться в руках врага, это конец прежней жизни, что бы дальше ни случилось. Дома его всё одно что похоронили, и встретили бы хуже, чем мёртвого. А тут вместо побоев и пыток ему сунули в руки кружку с чаем и сказали, что бить не будут. Пыток он ждал, готовился к ним, принял бы их, как должное. А такого не ожидал. И это его добило вернее любой пытки. Человек собрался умирать молча, а его пожалели, и вся его решимость рассыпалась.
Он отхлебнул из кружки. Раз, другой. И заговорил.
Сначала несмело, потом всё быстрее, будто прорвало плотину. Брыкин едва успевал переводить, морщил лоб, переспрашивал, мешал русские слова с японскими.
— Говорит, на берегу пехота ихняя стоит, ваше благородие. Он туда на шлюпке ходил перед тем, как потонуть. Припас возил. Знает, где они сидят.
— Где? Пусть покажет. Карта есть?
Лихарёв снял со стены свою карту, расстелил на столе. Японец долго вглядывался в неё, водил пальцем, тыкал, и Брыкин переводил. Выходило, что пехотный батальон занимает позиции дальше по берегу, за устьем, версты три или четыре, там, где река впадает в залив. Окопались, сидят, держат ту сторону. Японец называл какие-то приметы, излучину, мыс, разрушенную деревню, и Стрижак, слушая, кивал, он эти места знал.
— Складно говорит, — проворчал Стрижак. — Если не врет.
— А ему теперь врать незачем, — сказал я. — Ему теперь всё одно. Свою жизнь он уже почти похоронил. Пусть говорит дальше. Спроси, как у них там, на берегу. Кто командует. Каковы порядки.
Брыкин спросил. И тут японец, который только что говорил спокойно и связно, сбился. Лицо у него переменилось, в голосе появилось что-то новое, и слова он стал выговаривать очень зло. Брыкин слушал, хмурился, и вид у него делался всё удивлённее.
— Чудно говорит, ваше благородие. Про командиров пехотных. Тамошним батальоном офицер командует, и солдаты, выходит, его пуще русских боятся. Зверь, говорит, лютый.
— Почему лютый?
— Бьёт их. Своих же. За всякую малость в зубы. И в атаку гонит так, что половина зазря ложится. Под пулемёты наши гонит, в лоб, не жалеючи. Кто назад подастся, того сам стреляет, при всех. Солдаты его, говорит, ненавидят чёрной ненавистью, да деваться некуда. Вот этот, — Брыкин кивнул на матроса, — и то его знает, со стороны, он ему не начальник, а все одно, боится.
— А живёт он где? — вдруг спросил Стрижак. — Не в окопе же со всеми?
Брыкин перевёл вопрос. Японец замотал головой и ответил длинно, с той же злостью.
— Никак нет. В окопе с солдатами он жить брезгует. Себе фанзу занял, китайскую, на самом берегу. Богатую, говорит, у какого-то ихнего тамошнего богача отнял. Там и ночует, в тепле, на перинах, покуда солдаты в грязи мёрзнут. Один, почитай. Денщик при нём да караул небольшой. А фанза, говорит, на отшибе, к реке выходит, отдельно от позиций стоит.
В землянке сделалось тихо. Только печка трещала да свеча оплывала на столе. Лихарев поднялся с корточек, разогнул спину.
Богатый офицер, которого ненавидят свои. Спит отдельно от батальона, в фанзе на самом берегу, к воде. Маленький караул. Стрижак обвёл глазами Лихарёва, Зубелина, меня и остальных.
— Уведите его, — сказал Лихарёв, кивнув на японца. — Накормите, в землянку под охрану. Утром разберёмся, что с ним делать.
Матроса подняли и вывели. Он шёл покорно, не оглядываясь, и кружку из рук так и не выпустил, почти прижал к груди. Брыкин потоптался, ожидая, не нужен ли ещё, потом и его отпустили.
Когда полог опустился за ними, Стрижак отлепился от стены и шагнул к столу, к карте.
— Вот что я скажу, — негромко проговорил он. — Фанза на берегу. Один офицер, караул в три калеки. К воде выходит. Да это ж само в руки идёт.
Он положил палец на карту, туда, где японец показывал излучину, и придавил, будто уже держал того офицера за горло.
— Сходить надо, — сказал Стрижак. — Тихо, ночью, с воды. И прибрать эту сволочь.
Историческая справка.
Изнанка «японского духа»
В мировой прессе японскую армию часто изображали как военную машину, состоящую из бесстрашных фанатиков, с радостью отдающих жизнь за императора. Однако реальность была куда мрачнее.
«Тэккэн сэйсай»
В то время как в Российской армии в 1904 году телесные наказания были запрещены указом Николая II, в Императорской армии Японии они возводились в ранг педагогического культа. Эта система официально называлась «тэккэн сэйсай» (буквально — «наказание кулаком»). Офицеры имели право избивать солдат за малейшую провинность: пятнышко ржавчины на затворе винтовки, нечеткий шаг или просто усталый вид. Били по лицу, бамбуковыми палками по спине, били ножнами мечей. Считалось, что через физическую боль из деревенского парня «выбивают» слабость и воспитывают в нем ямато-дамаси — несгибаемый японский дух.
Две касты.
Жестокость объяснялась социальным расколом.
Офицерский корпус почти целиком состоял из выходцев из бывших самурайских кланов. Они воспитывались на кодексе Бусидо, презирали смерть и воспринимали подчиненных как расходный материал.
Рядовой состав — это хэймин (простолюдины), мобилизованные крестьяне. Они были выносливы и неприхотливы, но совершенно не понимали самурайских восторгов по поводу «красивой смерти». Они просто хотели вернуться домой.
Тактика «Живых пуль» (Никудан)
Японский генералитет свято верил, что сила духа способна победить европейскую огневую мощь. Это привело к тактике массированных лобовых атак на русские пулеметы и укрепления. Сами японцы позже назовут эту тактику «Никудан» (буквально — «снаряды из человеческого мяса»). Офицеры шли в бой с обнаженными мечами, заставляя пехоту шагать под убийственный огонь. Тех, кто не выдерживал, пытался залечь или повернуть назад, офицеры нередко рубили клинками.
У убитых японских солдат часто находили личные дневники (японцы вообще были очень пишущей нацией, уровень грамотности был высоким). Командование Маньчжурской армии поручило переводить эти записи. Они публиковались в закрытых бюллетенях Разведывательного отделения штаба Главнокомандующего.
Вместо самурайских хокку о цветущей сакуре и клятвах верности императору страницы были исписаны лютой ненавистью к собственным командирам.
В дневниках японские крестьяне-пехотинцы откровенно называли своих офицеров «мясниками», «демонами» и «кровопийцами». Солдаты жаловались на ежедневные побои, хроническое недоедание и панический ужас перед русскими пулеметами. Встречались записи, где солдаты молились о том, чтобы русская пуля поскорее убила их командира — тогда батальон перестанут гнать на убой.
Один из японских убитых записал в дневнике: «Наш капитан говорит, что отступать — позор. Но когда русские открыли огонь из машин (пулеметов), он сам спрятался в овраге, а нас погнал вперед. Если выживу, я убью его».
