Петербургский врач 6 · Глава 8

Глава 8

Жандармы появились на второй день, к полудню.

Я услышал их прежде, чем увидел. Докатилось конское фырканье, лязг железа, чужие резкие голоса. К дороге потянулись любопытные. Полевой жандармский эскадрон прислал конвой. Десяток верховых в синих, правда, уже весьма грязных с дороги мундирах, при них мрачная пустая подвода под арестантов, и еще одна, грузовая.

Впереди ехал ротмистр. Немолодой, лицо усталое. А глаза цепкие, умные, и смотрели они так, будто заранее знали про тебя все нехорошее.

Ну да мне какое дело до этого, нехорошего я собой не чувствую. Сплю спокойно, совесть не мучает. Глубоким циничным сном.

Ротмистр огляделся вокруг. Я подошел к нему.

— Кто тут за старшего? — спросил он, поздоровавшись.

— Подполковник Лихарев. Я провожу.

— А вы, стало быть, тот самый лекарь, который акт составил. — Он смерил меня взглядом. — Ну, ведите.

Свербеева вывели из землянки. Время под арестом сделало свое дело. Куда только делась его вальяжность (и чистая шинель). Хотя она погрязнела несильно, но человек в ней осунулся, обмяк, как воздушный шарик после праздника. Небритый, серый лицом, он щурился на свет, будто уже отвыкнув от него.

Он сломался. Это ясно. Другой теперь человек, не тот, что презрительно советовал мне не ругаться с поставщиками.

Жандармы с безразличием подхватили его под локти и повели к подводе. Следом вывели двоих старших возчиков. Эти держались спокойнее. Мужики крепкие, но и они глядели затравлено, исподлобья.

— Бочка где? — спросил ротмистр.

— Под охраной. Опечатанная. Весь обоз задержан, как вещественное доказательство.

— Правильно. — Он кивнул. — Показывайте.

Я и Лихарев отвели его к бочке. Ее поставили отдельно. Ротмистр обошел ее, глянул на клеймо, на затычку. На лице у него ничего не отразилось. Ни удивления, ни злости.

— Аккуратно сработано, — сказал он. — У вас чутье, доктор. Другой бы принял по печати и не почесался.

— Печать целая была. Я не по печати смотрел.

— Оно и видно.

Бочку перекатили на жандармскую подводу — на вторую, грузовую. Возчиков и Свербеева усадили в первую, под конвой. Все делалось быстро, привычно, без суеты. Люди свое дело знали.

Потом мы пошли к Лихареву и сели пить чай. Три жестяные кружки, кипяток, куски сахара.

Ротмистр достал из полевой сумки бумаги и разложил их на столе. Среди прочего, там был мой акт.

— Хорошо составлено, — сказал он про мой документ. — Все по форме. Проба на вид, на запах, марганцем, на горение. Три подписи. Место, число, номер по клейму. Придраться не к чему, а в трибунале, поверьте, придираться любят.

Ротмистр расписался в документе в графе о приеме арестованных и вещественных доказательств, поставил число. Потом придвинул бумагу Лихареву.

— Ваша подпись, Антон Власьевич. Принял, сдал, все как положено.

Лихарев расписался, вернул. Ротмистр собрал листы, положил обратно.

— Дело завертелось, — сказал он. — Механизм скрипучий, ржавый, но работающий. Свербеева и прочих теперь будут допрашивать, очные ставки устраивать. Выяснять, кто сверлил бочку, он сам, возчики, или все скопом. Кто цедил спирт, кто лил воду.

Он отхлебнул чаю, обжегся, поставил кружку.

— Дело мы заведем, — сказал он. — И виновных на каторгу отправим, будьте спокойны. Улики хорошие, отпираться им нечем. Года по три каждому светит, а то и поболее.

Помолчал, глядя в кружку.

— Только вы, доктор, сильно не радуйтесь. Я вижу, у вас в глазах ожидание. Мол, вычистим теперь заразу, и все наладится. Но так не будет.

— Отчего же?

— Оттого. — Ротмистр невесело усмехнулся. — Вы одного вора поймали. А за ним что стоит? Интендантский чиновник, который бочки принял и запечатал. За ним еще кто-то, повыше, кто чиновника посадил на это теплое место. И так до самого верха. В Харбине, доктор, воруют все. От стрелочника, что вагон не туда загнал за трешницу, до господ в Управлении путей сообщения, которые эшелонами ворочают. Целый спрут. И щупальца у него везде.

— Так рубить эти щупальца.

— Рубить. — Он посмотрел на меня почти с жалостью. — А вы попробуйте. Начнете рубить по-настоящему, до корня, и что будет? Снабжение встанет. Все разом. Потому что честного подрядчика здесь днем с огнем не сыщешь. Их там просто нет. Всякий, кто хоть что-то поставляет на фронт, ворует, иначе он бы там не удержался, его бы съели свои же. Уберешь вора, а на его место кого? Другого вора, только незнакомого. Или пустое место, и тогда солдат вовсе без сапог и без сухарей останется.

Лихарев слушал, кивал. Ему это явно было не в новинку.

— Вот и получается, — продолжал ротмистр, — что порядок наводить надо, тут я с вами всей душой. Лекарства для раненых воруют, это уж последнее дело. Но навести его до конца нам не дадут. Разрешат вычистить одну конюшню, для острастки, и на том спасибо. А довести дело до конца силенок ни у кого нет. Да и не в силенках дело. Рухнет все, если тронуть по-настоящему. Вся эта гнилая махина на воровстве стоит, но воровством и держится.

Он допил чай, отставил кружку.

— Так что мы свое сделаем. Свербеева упечем, отчет напишем, галочку поставим. А через месяц-другой, нельзя исключать возможности, что к вам привезут такой же спирт, пополам с водой, только от другого поставщика. И все пойдет с начала.

Веселая перспектива. Я, впрочем, чего-то похожего и ждал. Наивных надежд у меня давно нет.

— Так что же, зря старались? — спросил я.

— Не зря. — Ротмистр поднялся, одернул мундир. — Что-то меньше разбавят, побоятся. И то польза. Вы, доктор, дела своего не бросайте, ловите их, пишите акты. От этого хоть какая-то оглядка у сволочи появляется. А что до дна не вычистим, так это не ваша забота и не моя. Это выше нас.

Он пожал мне и Лихареву руки и пошел к своим. Скоро подвода тронулась. Свербеев сидел, ссутулившись, и не оглядывался. Возчики глядели назад, на отряд, зло и тоскливо. Конвой медленно пошел по раскисшей дороге в сторону города, к казенным бумагам к суду, к каторге.

Я с полминуты смотрел им вслед.

А через полчаса прискакал вестовой из штаба. Весь в мыле и конь под ним такой же. Влетел в расположение, спросил командира, и через минуту по отряду понеслось.

Завтра приедет генерал.

Что тут началось. Отряд, который еще час назад спокойно сидел в грязи и ни о чем не думал, вскочил на дыбы. Лихарев вышел из землянки, и лицо у него сделалось очень строгое и очень напряженное.

— Амуницию в порядок, — распорядился он. — Сапоги, ремни, все чистить. Оружие посмотреть. Землянки прибрать, мусор убрать. Чтоб к утру все блестело, насколько тут вообще что-то может блестеть.

Началась суета. Солдаты драили пряжки золой, чистили сапоги, соскабливали грязь с шинелей, хотя грязь тут вечная и несводимая. Стрижак гонял своих казаков, и те ворчали, но чистились. Воздвиженский протирал орудия. Даже Демин забегал, пересчитывая что-то по своим ведомостям, чтоб, не приведи бог, ничего не всплыло при начальстве, хотя никакие ведомости генерал смотреть не будет.

Ко мне суета эта касательства почти не имела. Врачу полагается стоять в сторонке да помалкивать. Но в порядок перевязочный пункт я привел. А затем пошел спать. От чистки амуниции больные здоровее не станут, а мне утром работать.

Утро выдалось для здешних мест сносное. Ветер улегся, море не било, и туман к рассвету сошел. Весь отряд, кроме охранения и постов, построили спозаранку, часов в семь. Доложили, что генерал приближается. Направил Стрижак своих казаков навстречу следить за дорогой. В общем, к появлению генерала стояли прямыми шеренгами, насколько это возможно на такой земле, сильно отличной от по ровности от плаца, и ждали.

Ждать пришлось недолго.

Генерал приехал верхом, и свита за ним, десяток офицеров, конвой. Он ехал крупной рысью, по-казачьи сидя в седле. Павел Иванович Мищенко собственной персоной. Его уважали и боялись.

Он осадил коня перед строем и спешился. Крупный, немолодой, с обветренным лицом.

— Здорово, молодцы! — гаркнул он.

Строй ответил разноголосым ревом.

Мищенко пошел вдоль шеренг, вглядываясь в лица. Лихарев шел рядом, что-то говорил. Генерал слушал, кивал, изредка бросал слово. Потом остановился.

— Пластунов, — сказал он. — Тех, что офицера японского сняли. Ко мне.

Стрижак вывел своих. Четверо казаков и он сам, пятеро, все, кто той ночью греб на камышовых плотах через ледяной залив. Вышли, стали перед генералом, вытянулись.

Адъютант поднес плоскую коробку. Мищенко брал из нее знаки отличия Военного ордена, Георгиевские кресты. Серебряные, на черно-оранжевой ленте, и прикреплял каждому казаку на грудь. Не спеша, каждому глядя в глаза, каждому говоря два-три слова.

— За храбрость, братец. Заслужил.

Казаки стояли красные, потные от волнения.

Стрижак креста не получил. Ему ждать своего ордена. Его генерал пока вручить не может.

— Молодцы, — громко сказал Мищенко. — Вот как воевать надо. Не грудью на пулемет, а с головой. Пришли, сделали, ушли, и японец наутро своего командира хоронит. Ум на войне дороже отваги, а у вас и то, и другое.

Он выпрямился, оглядел строй.

— А где лекарь? — спросил он вдруг. — Тот самый. Мне про него отдельно докладывали. Который лодку придумал потопить. Покажите-ка мне его.

Лихарев кивнул мне. Я вышел из строя, встал перед генералом. Он оглядел меня с ног до головы, и в углах глаз у него собрались веселые морщины.

— Вот вы какой. — Он усмехнулся. — А я думал, борода до пупа и взгляд суровый. А тут молодой человек. Мне про вас, сударь, чудеса рассказывают. Будто вы по ведомству гражданских чинов служите, при Красном Кресте состоите, людей призваны лечить, раны зашивать. А выходит, воюете похлеще кадрового офицера. Мину выдумали, канонерку на дно спустили, вылазку эту снарядили. Как это понимать?

— Так вышло, ваше превосходительство, — сказал я, чуть не пошутив «я не виноват». — Лодка мешала раненых лечить. Каждую ночь обстрел, лазарет под огнем. Убрать ее было проще, чем терпеть.

Мищенко хохотнул коротко и одобрительно.

— Хорошо сказано. Вы, доктор, по этой части философ. — Он покачал головой. — Ну, лечите, воюйте, коли так у вас выходит. Только не убейтесь, лекари на дороге не валяются, а тут вы, гляжу, на вес золота.

Он повернулся к строю и заговорил громче, чтоб слышали все.

— Насчет наград вот что скажу. Нижним чинам кресты я вручил. На господ офицеров документы отправлены по команде, честь по чести. Теперь ждать. Капитул, инстанции, сами знаете, скоро сказка сказывается. Но будьте спокойны, ничего не пропадет. Дело сделано громкое, я за ним прослежу лично. И на вас, доктор, бумага пошла. Что вам за нее выйдет и когда, не скажу, врать не стану. Но чтоб труд ваш пропал, того не допущу.

— Благодарю, ваше превосходительство.

Я думал, на этом все и кончится. Сейчас сядет в седло и поедет дальше по своим генеральским делам. Не тут-то было.

Мищенко повернулся к Лихареву.

— А теперь, господа, показывайте. Как вы японскую лоханку на дно спустили да командира японского на тот свет отправили. Ведите на берег.

Лихарев на секунду замер. Видно было, как у него в голове что-то защелкало. Генерала на берег вести нельзя. Генерала беречь надо.

— Ваше превосходительство, до берега две версты гиблого места. Грязь по колено, солончак, камыш в два роста. Конному не пройти, пеший вязнет. И японец близко, случается, что и в камышах сидит.

— А вы там как ходите? — спросил Мищенко.

— Ходим, но…

— Ну вот и я схожу. — Генерал сдвинул папаху на затылок. — Я, подполковник, из простых казаков вышел. Не растаю. Свиту оставьте здесь, нечего толпой топать. Со мной пойдете вы, казак ваш и доктор. Ну и пару человек для порядка. Пусть доктор показывает свое изобретение на местности.

Спорить с Мищенко никто бы не рискнул. Лихарев козырнул и пошел распоряжаться.

Через лагерь генерал шел не торопясь и смотрел по сторонам так, что хотелось спрятать все, что плохо лежит. У орудий он остановился. Пушки Воздвиженского сидели в обвалованных гнездах, укрытые камышовыми матами, и с двадцати шагов сливались с валом.

— Чья работа?

— Поручика Воздвиженского, ваше превосходительство, — сказал Лихарев.

— Хвалю. Я мимо прошел и не сразу понял, что тут батарея.

Воздвиженский поправил очки и вытянулся. Похвале он обрадовался, это было видно.

В лазарет генерал заглянул мельком. Постоял в дверях перевязочной, посмотрел, потянул носом.

— Спиртом пахнет, а не гнилью, — сказал он. — Это хорошо. Я лазаретов навидался, там обыкновенно наоборот.

Дальше начались камыши.

Про дорогу Лихарев не соврал ни словом. Тропа шла по солончаку, нога уходила в холодную жижу по щиколотку, местами глубже. Грязь налипала на сапоги пудами, каждый шаг приходилось выдирать. Ветер с моря усилился и продувал шинель насквозь. Камыш стоял стеной, мертвый, жесткий, и хлестал по лицам, когда идущий впереди отпускал стебли.

Стрижак вел, выбирая, где потверже, оглядываясь. За ним генерал. Он дышал тяжело, с хрипом, но шел, не останавливаясь и не жалуясь. Раза два оступился, ухватился за камыш, выпрямился и полез дальше. Крепкий мужик. В его годы по такой каше не всякий пройдет.

Я шел следом и думал о другом. Вот по этой самой грязи мы тогда тащили плоты с зарядами. На вытянутых руках, ночью, без света. Оступись кто-нибудь один раз, и все. При дневном свете затея выглядела еще хуже, чем ночью. Ночью хоть не видно, куда ступаешь.

К воде вышли через час с лишним.

Камыш расступился, и открылся залив. Серый, тяжелый, с ледяным накатом у кромки. Ветер здесь бил уже всерьез, срывал с волн брызги. Вдали, за отмелями, тянулась темная полоса желоба.

Мищенко остановился у самой воды, отдышался и огляделся.

— Ну, — сказал он. — Показывайте.

Стрижак показал рукой влево, на протоку в камышах.

— Вот отсюда отчаливали, ваше превосходительство. Тут плоты лежали, в камыше хоронились. А вон там, где вода темнее, желоб. По нему она и заходила. Становилась на якорь вон в той ямине, супротив нашего стыка. Каждый вечер, как по часам.

— А где она теперь?

— Там и лежит, кверху дном. По малой воде днище заметно. Сейчас вода высокая, не видать.

Мищенко долго смотрел на залив. Потом повернулся ко мне.

— Теперь вы, доктор. Растолкуйте мне, как это делается. Только по-человечески, без учености.

— Вся штука в воде, ваше превосходительство. Река несет в залив мусор, камыш, коряги, целые кусты. Течение здесь идет по желобу, как по трубе. Мы напустили вязанок камыша и посмотрели, куда потащит. Одна прошла точно через ту яму, где лодка становилась на якорь. Засекли время, одиннадцать минут от берега. Дальше все просто. Связали плоты из того же камыша, внутрь заряд, вперед взрыватели с усами, притопленные под самую воду. Плот ткнется в борт, ус согнется, сорвет чеку, и заряд рвется под водой, у самой обшивки. Снаряд корабль сверху дырявит, а вода снизу проламывает. Ниже ватерлинии у нее брони нет.

— И японец на плоты не глядел?

— А чего ему глядеть, — вставил Стрижак. — Камыш плывет, дело житейское. Тут этого добра каждый день гора мимо идет.

— Пустили пять, — продолжил я. — Дошел один. Остальные разнесло по отмелям. Но одного хватило. Она перевернулась минуты за две, шлюпок спустить не успели.

Мищенко покачал головой.

— А вылазка? Костюмы эти. Мне докладывали, вплавь ходили, в такой-то воде.

— Брезентовые костюмы, ваше превосходительство. Глухие, до шеи, промазанные жиром и дегтем, чтоб воду не пропускали. Под низ все теплое, что нашлось. Человек лежит в воде, держится за камышовый плотик, наружу одна голова, и та камышом прикрыта. Со стороны кочка и кочка. Течение само несет, грести почти не надо. Главное, чтобы швы не текли. Каждый костюм в реке испытывали, прежде чем людей пускать.

Генерал повернулся к Стрижаку.

— И как оно, в этом костюме?

— Терпимо, ваше превосходительство. Поначалу жутко. Вода кругом ледяная, а тебе тепло, и не веришь. Потом привыкаешь. Хуже всего вылезать, ил держит. Доктор велел к костюму лапы пришить, вроде гусиных, чтоб не увязнуть. Помогло.

Мищенко молчал долго. Стоял, смотрел на воду, и ветер трепал ему бороду.

— Я сорок лет воюю, — сказал он наконец. — Привык, что победу берут конем и шашкой. Налетел, порубил, ушел. А тут ни коня, ни шашки. Часы, вода да арифметика. И результат такой, какого иной раз дивизией не добьешься.

Он посмотрел на меня.

— Ум на войне дороже отваги, я это утром сказал и повторю. Вы, доктор, по этой части философ. Обидно одно, что додумался до этого лекарь, а не мои штабные. Им бы сюда, в грязь, постоять недельку. Глядишь, тоже думать начали бы.

Ответа он не ждал. Постоял еще, глядя на залив, туда, где под серой водой лежала канонерка. Потом повернулся.

— Пошли назад. Насмотрелся.

Обратно шли молча. Генерал больше ни о чем не спрашивал, шагал, глядя под ноги, и думал о своем. Только раз, уже у самого лагеря, когда камыш поредел и показались валы, он придержал шаг и сказал, ни к кому не обращаясь:

— Камышом. Канонерку. Доживешь тут до чудес.

И тут Стрижак шагнул вперед.

— Ваше превосходительство, дозвольте еще одну вещь показать.

Мищенко остановился, вопросительно подняв бровь. Стрижаку его казак бегом принес сумку и вытащил из нее сверток. Стрижак развернул его и достал наган с нашим глушителем. По лицу стоявшего рядом Лихарева я понял, что они это заранее запланировали. Однако же, артисты! Инициатива снизу, так сказать.

— Из этого еще ни разу не стреляли, — сказал Стрижак, протягивая оружие генералу рукоятью вперед. — Из точно такого же мы вражеского начальника в его фанзе и прибили. Японские посты даже не шелохнулись. Заряжен, можно выстрелить ради пробы.

Мищенко взвесил револьвер на ладони. Посмотрел — да, заряжен. Явно заинтересовался.

— Не шелохнулись, говоришь? — генерал повернулся к зарослям гаоляна, поднял руку и нажал на спуск.

Раздался лишь глухой, невнятный хлопок, будто кто-то сильно ударил палкой по тугому мешку с песком. Срезанная пулей толстая метелка гаоляна упала на промерзшую землю.

Мищенко удивленно хмыкнул. Глаза блеснули, и он выстрелил снова. Второй хлопок вышел чуть громче и резче. Генерал вошел в азарт и один за другим всадил в стебли оставшиеся пули. Итого семь выстрелов. С каждым звук становился все громче — резиновые прокладки внутри глушителя разбивались свинцом, но даже последний прозвучал гораздо тише обычного револьверного грохота.

Генерал опустил ствол. На лице — восторг.

— Нам нужны такие трубки, — сказал он. — Очень нужны. Кто придумал? Чья работа?

Стрижак кивнул в мою сторону.

— Так то опять доктора нашего, Вадима Александровича. Его задумка

Мищенко повернулся ко мне и покачал головой.

— Ну, лекарь… Сказать, что вы на все руки… ничего не сказать! Бумаги на эту вещь написали, отправили?

— Да, ваше превосходительство! — ответил я, вытягиваясь в струнку. Вышло не очень, я все-таки не военный, ну да ничего.

— Я думаю, мы с вами еще потолкуем! — пообещал генерал.

Он обернулся к Стрижаку.

— Еще один такой есть? Не стреляный? Чтоб первый совсем тихо?

Стрижак кивнул казаку, и тот молча вытащил из сумки еще один револьвер с глушителем и протянул Мищенко. Генерал подержал его в руке и передал адъютанту.

— Этот заберу. Покажу кому надо, — бросил он.

— А вы еще сделаете, — усмехнулся генерал. — Не волнуйтесь, вещица не пропадет, она попала в добрые руки.

Потом он попрощался, вскочил на коня, свита развернулась следом, и через минуту они уже уходили рысью обратно, разбрызгивая грязь. Строй стоял, пока генерал не скрылся, потом Лихарев скомандовал разойтись, и отряд разошелся, гудя, обсуждая, разбирая по косточкам генеральские слова.

Я, впрочем, задерживаться не стал. Отстоял смотр, и хватит. Меня ждал пенициллин. Его время подходит.

В землянке держалось плотное, устоявшееся тепло. Ящик с банками стоял укутанный обрезками шинели. Я снял верхнее тряпье, зажег лампу.

Так, есть чему порадоваться.

Плесень шла. На поверхности бульона в банках нарастала пленка. Не везде одинаково, в одних гуще, в других еще едва наметилась, но нарастала. Плотная, зеленовато-золотистая, бархатистая на вид, как ей и положено. А под пленкой, в толще жидкости, проступала желтизна. Вот она. В эту желтой мути плесень и есть то, что мне нужно.

Я взял одну банку, поднес совсем близко к свету. Дня через два можно будет сцеживать эту жидкость и пробовать на ранах. Конечно, после очистки.

Сделаю мазь, как уже делал в Петербурге. На гнойную рану, на нарыв очень даже сгодится.

Я вышел наружу. День катился своим чередом. А потом я приметил одну вещь, на которую раньше в этой суете внимания не обращал, а зря.

Вроде мелочь, ерунда, но из нее на войне вырастают большие беды.

Люди шли ко мне и к фельдшеру в том числе и с пустяками. Не с ранами или с болезнями, а с мелкими бытовыми травмами.

Стертые в кровь ноги. Новые сапоги натирают до кровавых мозолей, и солдат хромает, а хромой солдат в бою не нужен. Порезы от гаоляна. Лист у него острый, как бритва, полоснет по руке, по лицу, и вот тебе рана, грязная, длинная. Содранные о затворы костяшки пальцев. Ссадины, царапины, задиры кожи.

Ерунда, если разобраться. В Петербурге на такое и не глянул бы, помазал йодом да отпустил. А тут не Петербург. Тут любая царапина в этой грязи, в солончаке, того и гляди загноится. И станет из царапины нарыв, а из нарыва, если совсем не повезет, заражение крови. Люди могут помереть не только от пуль.

Народ шел к фельдшеру, а тот на царапины отматывал бинт. Но мотать его на ссадину, на которой он размотается через час, это глупость.

Надо что-то другое. Что-то маленькое, дешевое, чтоб залепить царапину наглухо, защитить от грязи, и чтоб под рукой всегда.

А именно — пластырь.

Липкий пластырь у нас имелся. Цинковый, казенный, в рулонах. Штука сама по себе почти бесполезная. Липкая лента, которой обычно повязку прихватывают. Но если ее приспособить…

Я взял рулон и ножницы. Отрезал полоску пластыря, на середину ее положил малый кусочек марли. Марля вберет в себя кровь и не даст пластырю прилипнуть к самой ране, чтоб не отдирать потом с мясом. На марлю густо насыпал антисептика, что был под рукой. Чем присыпать, тут выбор невелик. Есть йодоформ, борная кислота, салициловый тальк. Кому что, смотря по случаю. А сверху, чтоб ничего не сыпалось и не намокало раньше времени, прикрыл лоскутком вощеной бумаги.

Вышел бактерицидный пластырь. Полоска с готовой начинкой. Сорвал бумажку, приложил к порезу, прижал края, и все. Рана закрыта, присыпана лекарством, от грязи защищена. Держится сутки, а то и двое, и не особо мешает.

Я показал первому попавшемуся солдату с рассеченной гаоляном ладонью. Отодрал бумажку, залепил.

— Вот так. Понял? Все просто.

Солдат поглядел на залепленную руку, пошевелил пальцами. Держится.

— Ловко, ваше благородие. И не мотать ничего. Это как перевязка?

— Да. Сорвал бумажку, залепил, пошел дальше. А то намотаете себе бинтов на весь палец, будто вам его оторвало.

Дело оказалось нехитрое, но возни много. Кроить, класть марлю, сыпать порошок, накрывать бумагой, и так сотню раз. Одному не управиться. Я сходил к Лихареву, объяснил, и тот, подумав, выделил мне несколько солдат. Я посадил их рядком, показал, как режется, что кладется, и они принялись клепать эти пластыри пачками. Чем больше, тем лучше.

Мелочь, но сбережет и бинты, и людей. От гнилой царапины тут до могилы ближе, чем кажется.

К ночи заготовок нарезали изрядно. Я разложил их по коробкам, раздал часть. Сказал пускать в ход на всякий порез, ссадину, потертость, и не жалея. Ленты и марли на них идет всего ничего. Затем пошел спать, довольный собой. День прошел удачно. Генерала пережил, плесень растет, пластырь придумал. Нормально!

А наутро все переменилось.

Меня поднял фельдшер, едва только рассвело. Лицо у него было испуганное.

— Вадим Александрович. В третьей роте худо. Четверо лежат, встать не могут.

— Как встать не могут? Ранены?

— Никак нет. Не ранены. Свалились. С вечера еще жаловались, а к утру совсем. Лежат пластом, в жару, и не встают.

Я оделся быстро, накинул шинель и пошел за ним. Третья рота стояла в дальнем углу позиций, в своих землянках. Сон с меня слетел разом. Четверо разом. Это не простуда. Она так не косит.

В землянке было темно и душно. Четверо лежали на нарах, и я, еще не осмотрев, уже чуял неладное по одному их виду и по тому, как они лежали.

Я присел к первому. Молодой парень, лет двадцати. Лицо горит, глаза мутные, полуприкрытые. Смотрел на меня, а будто и не видел. Не отвечал толком, мычал что-то, ронял голову. Заторможенный, вялый, в полусне, из которого не выбраться.

Тифозный статус, так это называется. Человек тут, а разума при нем наполовину. Но может все-таки повезет?

Рука его горела, безвольная и тяжелая. Я нащупал пульс, и по спине прошло совсем нехорошее.

Жар стоял сильный, лоб сухой, горячий, градусов под сорок, а то и выше. При таком жаре пульс должен частить, колотиться, гнать сотню с лишним ударов. А он шел медленный, тяжелый, ударов семьдесят — восемьдесят. Относительная брадикардия. Жар большой, а сердце будто и не знает про него, бьется вполсилы. Признак редкий, приметный, ни с чем не спутаешь, если раз увидел.

— Язык покажи, — сказал я. — Ну, высунь язык.

Парень с трудом понял, разлепил губы, вывалил язык. Тот обложен густым белым налетом, плотным, как войлок, а по краям и на кончике проступает яркая, злая краснота.

Я задрал на нем нательную рубаху. Живот бледный, впалый. И на этой бледной коже, на груди, на боках, я разглядел то, что искал и чего боялся. Мелкие бледно-розовые пятна. Немного, штук пять или шесть, разбросанных. Розеолы. Не сыпь сплошняком, а вот такие, редкие, круглые, будто кто-то капнул бледной краской.

Я надавил пальцем на одно пятно. Оно побледнело, ушло под нажимом, кожа под ним побелела. Отнял палец, и пятно налилось обратно, медленно проступая розовым на прежнем месте.

Все. Больше сомнений не осталось.

Розеола, что бледнеет под пальцем и наливается снова. Обложенный язык. Медленный пульс при высоком жаре. Заторможенность, полубред. Одно к одному.

Наверное, гнилая вода из протоки, которую пили, не прокипятив. Инкубация прошла свое, отсчитала положенные дни или недели, и теперь оно вылезло. Не у одного. У четверых сразу. Возможно, послезавтра их будет восемь, затем двадцать, пятьдесят и так далее.

Я осмотрел остальных троих. Одно и то же. Язык, пульс, розеолы. Я выпрямился, и повернулся к фельдшеру. Тот стоял у входа, ждал, что я скажу, и по лицу моему уже понимал, что скажу что-то нехорошее.

— Ну что, Вадим Александрович? — тихо спросил он. — Что у них?

Я посмотрел на него долго и молча.

— Брюшной тиф, — сказал я. — Все очень невесело.