Глава 14
Наутро после доклада дежурного Сазонов снял очки и сказал:
— Все свободны, господа. Вадим Александрович, задержитесь. Леонид Аркадьевич, вас тоже прошу.
Приехали. Кажется, я знаю о чем пойдет речь. О нарушении привычных методов лечения.
За вчерашний день мы раскрыли еще две раны, зашитые на этапах, и обе с гнойными затёками. В скорбных листах я оба раза велел записать, что рана поступила ушитой. Госпиталь маленький, какая бы тысяча человек в нем ни лежала, и к вечеру про снятые швы говорили уже, наверное, и в прачечной.
Врачи выходили, косясь на нас с любопытством. Гуров унес свой стакан в подстаканнике. Левицкий в дверях обернулся, поймал мой взгляд и едва заметно пожал плечами: не знаю, мол, что к чему. Дверь закрылась.
Вельский остался сидеть, где сидел, напротив меня, руки на столе. Сазонов отодвинул ведомости, достал папиросу, размял ее и не закурил.
— Разговор без протокола, — сказал он. — Леонид Аркадьевич вчера изложил мне соображения о порядках во втором хирургическом. У меня и своих вопросов накопилось. Давайте разберемся сейчас. Леонид Аркадьевич, извольте.
Вельский заговорил. Абсолютно спокойно Так говорят люди, которые полностью уверены в результате.
— Начну с малого, Глеб Ермолаевич. Вадим Александрович распорядился заносить в скорбные листы, что раны поступают к нему ушитыми. Контекст очевиден. Намек на то, что лечение было проведено неправильно. Это не наблюдение. Это оценка работы врачей на этапах, занесенная в казенный документ. Любая комиссия прочтет ее именно так.
— Комиссия прочтет правду, — сказал я. — Рана была ушита, под швами оказался затёк. Что из этого предлагаете не записывать?
— Предлагаю не превращать историю болезни в обвинительный акт. Но это, повторяю, малое. Главное другое. — Он повернулся ко мне всем корпусом. — Вы отменили в своем отделении первичный шов. Свежие осколочные раны у вас лежат раскрытыми, в гнойном бараке, среди флегмон и гангрен. Соблаговолите объяснить, чем это лучше принятой практики.
— Погодите, Леонид Аркадьевич. — Сазонов положил папиросу на стол. — Сначала я кое-что скажу. Вадим Александрович, с дренажами, солью и промыванием спорить можно, однако ход мысли мне понятен. И результаты за эти дни пока не хуже прежних, а прежние были такие, что хуже некуда. Но вот со швами я вас не понимаю. Если рана после вашей обработки чиста, отчего не зашить ее сразу? А если заражена, почему вы полагаете, что через четыре дня ее уже можно закрывать? Что за четыре дня меняется?
Вопрос он задал хороший.
— Меняется то, что я вижу, — сказал я. — В первые часы после ранения я не могу надежно отличить окончательно жизнеспособную ткань от обреченной. Никто не может. Мышца может выглядеть здоровой и омертветь к третьему дню, ушиб может расползтись в некроз. Иссекая рану, я убираю явно мертвое, но за сомнительное поручиться не в состоянии. А через несколько дней сомнительного не остается: что должно было погибнуть, уже погибло и видно глазом. Я оставляю рану открытой не для заживления, а для наблюдения. Это диагностический промежуток.
— Красиво, — сказал Вельский. — Именно. Вы называете свежую рану опасной для первичного шва, оставляете ее открытой в гнойном бараке, где сам воздух пропитан заразой, а через несколько суток объявляете безопасной и зашиваете. На каком, позвольте узнать, основании? Потому что она хорошо выглядит? Глубокая инфекция не обязана показываться вам в день, назначенный по календарю.
— Никакого шва по календарю нет. На четвертый или пятый день я только начинаю отбирать раны для закрытия. Смотрю дно, края, отделяемое, температуру, общее состояние. Большинство нагноившихся ран к этому сроку не подойдет и останется открытым дальше, хоть неделю, хоть три. Подойдут немногие.
— Допустим. А воздух барака? Вы держите раскрытую рану там, где рядом гниют флегмоны.
— Закрытой ране воздух барака не нужен, она свою заразу приносит с собой, в глубине, вместе с обрывками шинели и раздавленной мышцей. Ей хватает. А открытую рану от соседей защищает повязка, та же самая, что и зашитую. Разница одна: из открытой гной выходит наружу, из зашитой ему идти некуда, кроме как вглубь, по клетчатке.
— Тогда объясните, зачем отказываться от первичного шва у тех, которые подойдут? — Вельский чуть подался вперед. — По вашей же логике: раз рана через четыре дня оказалась чистой, значит, она была чистой и в первый день. Значит, ее можно и нужно было зашить сразу, и человек лежал бы с сухой повязкой, а не с раскрытым бедром среди гангренозных.
— Не значит, — сказал я. — Она оказалась чистой в том числе потому, что лежала открытой. Был отток, не было замкнутой полости, где раздавленная ткань преет под стежками при тридцати семи градусах. Заранее же отличить такую рану от той, что нагноится, я не могу. И вы не можете. И никто в этом госпитале. Вчерашний солдат с бедром тому пример: в Мукдене рану наверняка сочли чистой. Обработали, зашили стежок к стежку, работа аккуратная, я сам видел. Через три дня под этой аккуратностью стоял гной с газом. Если бы не швы, затёк вышел бы наружу на сутки раньше, и раскрывать пришлось бы меньше.
— Единичный случай. У всякой практики есть неудачи, из них не выводят правил.
— Из одного случая не выводят. Поэтому я и предлагаю считать. Сколько ран оставлено открытыми, сколько закрыто отсроченно, сколько нагноилось после закрытия, сколько пришлось раскрывать заново. Через месяц будут не мнения, а цифры. Мнения у нас у всех есть, толку от них мало.
— Цифры по гнойному бараку. — Вельский позволил себе половину улыбки. — Где умирает каждый третий. Богатый материал.
— Умирало много. Дайте срок, и посчитаем, сколько умирает теперь. Заодно и сравним.
Сазонов постучал пальцем по столу, и мы оба замолчали.
Он взял папиросу, посмотрел на нее и все-таки закурил. Дым пошел к потолку, к вчерашнему слою.
— Считать, — повторил он. — Это мне нравится больше всего, что я услышал за утро. Значит, так, господа. Второе хирургическое ведет раны по схеме Вадима Александровича: обработка, открытое ведение, отбор, отсроченное закрытие. Но с условиями. Первое: записывается все. Не только удачи. Каждая рана, которую вы отвергли для закрытия, каждая, которую пришлось раскрыть снова, каждый умерший. Если через месяц-другой цифры окажутся в вашу пользу, я первый подпишу отчет в управление, а вы сядете писать научную статью. Если против вас, схему похороним и вспоминать не будем. Второе: чистого отделения это не касается ни в какой части. Там порядок прежний. Третье: все потребное — материалы, посуда, штативы — только требованиями по форме, через Гурова. Никакой самодеятельности я покрывать не стану.
Вельский снял пенсне, протер стекла платком и надел снова.
— Глеб Ермолаевич, я обязан сказать. То, что вы разрешаете, есть опыт на раненых. В военное время, в переполненном госпитале, силами отделения, где из врачей один Вадим Александрович, а остальные — студенты. Существует принятая практика, она выработана школой и проверена десятилетиями. Полагаю, надлежит действовать по ней, а не изобретать. Я останусь при этом мнении и прошу считать, что я его высказал.
— Считаю, — сказал Сазонов без выражения. — Высказали. А теперь идите работать, господа, оба. У меня интендантство с утра, мне ваша наука сейчас роскошь.
В коридоре Вельский обогнал меня, коротко кивнул и ушел к себе. Проигравшим он не выглядел. Люди такого склада не проигрывают разговор, они его откладывают.
Я вернулся в барак и до полудня не вспоминал ни про Сазонова, ни про Вельского. Перевязки шли своим чередом, солдат с раскрытым бедром держался: температура тридцать восемь и четыре, отёк выше не пошел, промывание работало, банка под койкой наполнялась исправно. Жидкость шла уже не бурая, а мутно-желтая, и запах стал слабее. Для вторых суток совсем неплохо.
— Вошло за ночь около трех литров, вышло примерно столько же, — доложил Гольдин. Дважды дренаж переставал пропускать, сестра перекрывала бутыль и звала Кулагина. Оба раза отток восстановился сам, после перемены положения ноги.
— Хорошо. Сегодня к вечеру бутыль повесить и второму, с ягодичной флегмоной. И запомните на будущее, Яков Наумович: с этого дня вы этому солдату не только лечащий врач, но и счетовод при его ране. Каждая цифра потом пойдет в дело.
— Это в какое дело?
— В статью. Если доживем.
Гольдин посмотрел на меня, наверное, решив, что я шучу.
Около часа в барак заглянул Левицкий. Прошел между коек и нашел меня у перевязочного стола.
— Вадим Александрович, вы ведь не обедали? И вчера, подозреваю, тоже. Идемте к нам. У нас, знаете ли, своя кухня, не побрезгуйте.
Отказываться я не стал. Во-первых, есть хотелось со вчерашнего вечера. Во-вторых, с Левицким стоило поговорить, и лучше за столом, чем в коридоре.
Кухня у чистого отделения оказалась комнаткой при их корпусе. Плита, буфет, стол на шесть приборов под клеенкой. Хозяйничал повар, немолодой, с седыми усами, явно из бывших трактирных. Врачи чистой хирургии наняли его вскладчину и в госпитальную столовую не ходили, а прочие доктора бегали обедать кто в город, кто куда придется. Разумно устроились. Я бы на их месте сделал так же.
Борщ был наваристый, со сметаной, на второе котлеты с гречкой. Повар поставил тарелки, оглядел меня с сомнением, как оглядывают гостя из холерного квартала, и ушел к плите.
— Не обращайте внимания, — вполголоса сказал Левицкий. — Митрофаныч убежден, что от вашего барака воздух порченый. Мы его разубеждать не стали: он от страха перед заразой руки моет чаще нашего, а это в поваре главное достоинство.
Я ел и слушал.
— Я ведь московский, — говорил Левицкий, орудуя ложкой. — Университет кончал, потом клиника на Девичьем поле. А сюда пошел добровольно, представьте. Хотелось настоящей хирургии, не грыжи же всю жизнь оперировать. Настоящей получил, по горло. — Он усмехнулся в усы. — Я, Вадим Александрович, за вами третий день наблюдаю, не сочтите за дерзость. Методы ваши интересные. Только новые они. А врачебная публика, доложу я вам, консервативна до окаменения. У нас коллега один в Москве лет пять доказывал пользу резиновых перчаток, так его до седых волос звали чудаком. Вы к этому готовы будьте.
— Уже.
— Уже, — согласился он. — Утренний разговор, я так понимаю, был из этой серии. А вы, кстати, где кончали? По хватке сужу — военно-медицинская?
Врать не хотелось. Слишком легко проверить.
— Нигде, Константин Сергеевич. Я не поступал, по определенным обстоятельствам. Работал ассистентом у нескольких врачей, в Петербурге и не только. Хирургии учился у операционного стола, у людей с хорошими руками. Кое-что из их методов перенял, кое-что додумал сам.
Левицкий положил ложку. Секунды три он смотрел на меня так, будто я свалился с Луны.
— Позвольте… То есть как — не поступал? Вы же вчера при мне снимали швы с бедра и разбирали затёк так, что мне записывать хотелось.
— Вот так. Обстоятельства бывают разные.
Он еще подумал и махнул рукой.
— А, да какая, в сущности, разница, где врач учился. Лишь бы работать умел. Вы, похоже, умеете, а дипломов я в операционной ни разу не видел, там они не стерильны. — Он сам засмеялся своей шутке, потом посерьезнел. — Только имейте в виду: система армейская еще консервативней обычной. В клинике вас чудаком назовут, и все. А тут на всякое чудачество есть циркуляр, предписание и форма номер такая-то. Бумаги здесь главнее больных, вот что скверно. Сазонов, слава богу, из тех, кто это более-менее понимает, потому и воюет с интендантами, а не с врачами. Но у него есть свои границы.
Подходящий момент. Лучше не будет.
— Кстати, о консерваторах. — Я отодвинул тарелку. — Расскажите мне про Вельского. Утром у Сазонова он разбирал мои методы по косточкам. Спорил грамотно, надо отдать должное. Кто он вообще?
— Леонид Аркадьевич-то? — Левицкий пожал плечами. — Хирург хороший, без дураков. Старая школа: асептика, анатомия, никакой отсебятины. Отделение держит образцово, оперирует чисто, статьи пишет. И консервативен, как церковный староста. Для него принятая практика вроде символа веры: не потому свята, что верна, а потому верна, что свята. Он и меня поначалу воспитывал, я ведь люблю иной раз что-нибудь эдакое учудить. Не берите близко к сердцу. Он не со зла, он по убеждению. Идемте, кстати, покажу вам наше хозяйство, раз уж вы у нас в гостях. Посмотрите, как живет чистая хирургия, позавидуете.
Завидовать было чему. После моего барака их корпус выглядел другим ведомством. Крашеные полы, вымытые окна без наледи, в предоперационной никель под стеклом, запас марли на полках — у меня такой запас ушел бы за два дня. В операционной санитар протирал стол. Тихо, светло, просторно. Половина моих покойников здесь остались бы живы. Не потому, что тут доктора лучше. Потому что на одного больного тут приходится втрое больше всего: рук, марли, места, времени.
— Палаты у нас на послеоперационных, — говорил Левицкий, ведя меня коридором. — Нижних чинов после операции держим сутки-двое, потом в общие. Офицеров подольше.
Из крайней палаты слышался голос. Бодрый, раскатистый, привыкший к докладам. Левицкий заглянул, и мы вошли.
Палата на четыре койки, все заняты офицерами. У окна, на стуле возле крайней койки, сидел Вельский. Сидел свободно, нога на ногу, пенсне поблескивало. Не осмотр, не обход. Просто сидел и слушал.
Говорил штабс-капитан с забинтованным плечом, сидевший на койке поверх одеяла. Лет тридцати пяти, румяный, из тех, кому ранение чуть ли не в радость: и отличие, и отдых, и слушатели. Рядом молодой подпоручик с загипсованной ногой.
— … да что оборона, господа, вы послушайте, что в штабах творится! — Штабс-капитан даже здоровой рукой взмахнул. — Последняя новость, самая свежая. Ренненкампф с Бильдерлингом разругались вдрызг, в дым! Павел Карлович обвинил его, ни много ни мало, в трусости. При свидетелях, заметьте. Теперь они вовсе не разговаривают, сносятся через начальников штабов, как через переводчиков. Но это бы полбеды. На стыке их корпусов, возле деревни Ванцзявопу, осталась дыра версты в три. Три версты, господа, голого места! И ни тот, ни другой не желает посылать туда свои резервы: каждый считает, что это зона ответственности соседа. Я вам головой ручаюсь: начнись там у японцев прорыв, Бильдерлинг пальцем о палец не ударит, чтобы выручить Ренненкампфа. Скорее удавится. И наоборот, разумеется!
— Быть не может, — выдохнул подпоручик. — Чтобы из-за личных счетов…
— Голубчик, да в армии половина дел из-за личных счетов делается! Вы молоды, вы еще насмотритесь. У нас в корпусе интендант с начальником штаба два года не кланялись, так корпус два года получал сапоги на размер меньше. А тут не сапоги, тут целый участок фронта. Резервы стоят у обоих, стоят и греются. В штабе армии про эту дыру знают преотлично и делают вид, что ее нет: доложить наверх — значит признать, что два генерала грызутся, как торговки. Кому охота.
Третий офицер, немолодой капитан с перевязанной головой, поморщился.
— Вы бы, штабс-капитан, потише про такие вещи. Не в собрании.
— А что я сказал? — Рассказчик даже удивился. — Здесь все свои, все за одно дело кровь проливали. Не японцам же я рассказываю.
Левицкий тронул Вельского за плечо.
— Леонид Аркадьевич, простите, что отрываю. Вас Гуров спрашивал, требование на инструмент без вашей подписи не принимает.
— Сейчас иду, — сказал Вельский.
И не двинулся. Остался на стуле, лицом к штабс-капитану, и на лице у него было вежливое внимание. Штабс-капитан, польщенный, договаривал: про то, что заткнуть дыру нечем, кроме казаков, и про какого-то полковника, который лично докладывал и получил совет не умничать. Вельский дослушал до конца. До самой последней фразы. Только когда штабс-капитан откинулся на подушку, довольный собой, Вельский поднялся, пожелал раненым скорейшего выздоровления и вышел с Левицким.
Я задержался у двери на полминуты, сказал офицерам что-то дежурное и вышел следом.
Мне это не понравилось.
Через двор я шел медленно, хотя мороз подгонял. В голове крутилось одно и то же, и я дал ему прокрутиться до конца.
Само по себе — ничего. Врач сидит у койки раненого, раненый болтает, врач слушает. Офицеры в палатах всегда болтают, а этот штабс-капитан из тех, кто будет рассказывать штабные новости и глухому. Вежливость, скука, привычка к обществу почище барачного. Все объяснимо.
Но Вельского позвали по делу, и он не пошел. Старший ординатор, аккуратист, у которого все наверняка расписано по часам, сидел и дослушивал пустую болтовню про ссору двух генералов. Не анекдот, не сплетню. А рассказ про трехверстную дыру на стыке корпусов, которую никто не прикрывает. С названием деревни.
И еще: он не задал ни одного вопроса. Болтуна тянут вопросами, из вежливости хотя бы. А Вельский молчал и слушал. Так молчат, когда боятся спугнуть.
Азаров говорил прямо: в госпитале работает японская разведка, и, возможно, дело не кончается санитарами-китайцами. Может быть, кто-то из русских. Может быть, даже из врачей. Тогда это прозвучало как обычная страшилка для новичка. А теперь я примерил ее на конкретного человека, и она села по мерке.
Врач для разведки — находка. Ходит везде, говорит со всеми, раненые ему выкладывают такое, чего не скажут родному брату. Никто не удивится, что доктор сидит у койки и слушает. И никто не спросит, почему он слушает так внимательно.
А врач-морфинист — находка вдвойне. Такого подцепить на крючок проще простого. Из медицины его не выгонят, не те времена, врачей не хватает. Но карьера, репутация, отделение, статьи, вся эта выстроенная волосок к волоску жизнь — все кончится в один день. Ни одна приличная клиника потом не возьмет, в столицу дорога закрыта, коллеги руку подавать будут через раз. Для человека вроде Вельского это хуже каторги. Японцам и платить-то много не пришлось бы. Достаточно однажды показать, что они знают.
Стоп. Я одернул себя. У меня что на руках? Суженные зрачки, расчесы и восковая кожа — это морфий, тут я уверен. А дальше? Человек дослушал болтливого офицера. Все. На этом фундаменте не то что обвинение — подозрение толком не строится. Может, ему просто не хотелось идти к Гурову. Может, скучно ему.
Может. А если нет?
Если нет, то через Вельского к японцам утекает все, что болтают в офицерских палатах. А болтают там, как я сегодня убедился, не про погоду. Расположение резервов, ссоры командующих, дыры на стыках. За такую дыру у Ванцзявопу японский штаб заплатит любые деньги.
И еще одна мысль догнала меня у самого барака. А ведь складно выходит с его атакой на мои методы. Я снижаю смертность в гнойном — значит, больше солдат возвращается в строй. Хорошему врачу это в радость. А человеку, который работает на другую сторону, совсем наоборот. Удобно бороться с этим из лучших побуждений, во имя школы и принятой практики.
Складно. Даже слишком складно, а когда версия объясняет все подряд, ей самое время не доверять. Может, он просто консерватор с морфием, а я сочиняю шпионский роман на ровном месте.
Но решать такие задачки — не моя работа. Моя работа — доложить тем, чья она.
Сазонова я поймал у конторы, он как раз вернулся с интендантских складов, злой и уставший.
— Глеб Ермолаевич, мне нужно отлучиться на час-полтора. По личному делу, к поставщику. Я посуду заказывал для квартиры, надо принять и рассчитаться.
— Идите. — Он даже не дослушал.
До знакомого переулка я доехал на извозчике, расплатился, как в прошлый раз, за квартал и дальше пошел пешком. Начинало потихоньку смеркаться, мороз к вечеру набирал силу, у харчевни клубился пар. Лавка была открыта: в окне горела лампа, веера и костяные божки на витрине стояли как стояли.
Колокольчик звякнул. Продавец в суконной поддевке поднял на меня глаза от прилавка. Лицо неподвижное, можно сказать, никакое, как и в первый раз.
— А нет ли у вас чего-нибудь совсем особенного? Срочно подарок нужен, в Петербург посылать.
Он не откинул доску прилавка. Вместо этого неторопливо прошел к двери, выглянул в переулок, вернулся и сказал вполголоса:
— Особенного нынче нет. Наверху пусто. Ушел жилец, часа два тому назад, спешно. Куда, надолго ли — не сказывал. Когда будет, не знаю.
Вот тебе и раз. Утром он еще был здесь, а теперь его нет, и никто не знает, надолго ли. У людей его службы «спешно» просто так не бывает. Что-то у них стряслось.
— Мне он нужен срочно. Дело не терпит.
— Что передать?
— Бумагу дайте. И карандаш.
Он достал из-под прилавка четвертушку серой оберточной бумаги и огрызок карандаша. Я написал коротко: «Найдите меня срочно». Подумал над подписью. Имя ставить нельзя, бумага есть бумага, мало ли через чьи руки пройдет. Я приписал внизу: «Петербургский врач» — и сложил четвертушку вчетверо.
— Передам, как объявится, — сказал продавец, убирая записку куда-то под поддевку.
— Когда?
— Этого я не знаю.
Разговор был окончен. Я купил для порядка костяного божка за двугривенный, сунул в карман шинели и вышел под звяканье колокольчика.
Обратно я шел пешком, быстро, мороз подгонял и заодно проветривал голову. Фонарщик зажигал фонари на Китайской, из ресторана несло едой, у пекарни запирали ставни. Тыл жил своей широкой жизнью и знать не знал ни про какую дыру у Ванцзявопу.
Итог дня простой. Азарова нет, когда будет — неизвестно, а Вельский здесь, и офицерские палаты никуда не денутся. Значит, пока связи нет, работаю сам. Не хватать за руку, не изображать сыщика из кино, боже упаси. Как-то иначе.
У ворот госпиталя стояли сани, по двору несли носилки: подвезли раненых с вокзала. В бараке меня уже искали, у одного больного пошло кровотечение.
Я повесил шинель, вымыл руки и приготовился работать.
