Глава 5
Утром, как и было обещано, мы начали с костей.
Анна села к столику с тетрадью, я открыл учебник на скелете, и первый час мы честно потратили на позвоночник. Она схватывала быстро, записывала еще быстрее, а вопросы задавала такие, что я то и дело ловил себя на желании ответить: не знаю, посмотрим вместе. Отчего у позвонков разной высоты тела? Зачем крестцу срастаться, если он все равно кость? Я объяснял, рисовал на полях ее тетради, и к обеду мы дошли до ребер. Латынь она зубрила вечерами и уже не путала «процессус» с «процессией».
Так и пошло: до обеда лекция, после обеда латынь и повторение, вечером вопросы по пройденному. Семестр, обещанный ею в первый вечер, оказался не шуткой.
А поезд шел себе на запад, и дорога, к моему удивлению, не подбрасывала нам ничего, кроме расписания. Я по харбинской привычке ждал неприятностей отовсюду: на станциях держал Анну при себе, кольт лежал в кармане шинели. Кольт свою службу уже сослужил, но отставки я ему не дал: до Петербурга далеко, а желающих побеседовать со мной могло найтись больше, чем мне бы хотелось. Однако никто не заболел, никого не резали, хунхузы остались за Маньчжурией, и ни одной журналистки, которую надо было бы вызволять из рук лихих людей, по дороге тоже не попалось. Я даже подумал, что отвык от такой жизни и что отвыкать приятно.
Публика в вагоне ехала важная. Через купе от нас возвращался с ревизии действительный статский советник из путейского ведомства — сухой человек в золотых очках, который весь день писал у себя, а в коридор выходил размяться, заложив руки за спину, и смотрел в окно так, будто принимал у зимы работу. Была пожилая генеральша, ездившая к сыну в Харбин, — она за первые же сутки выяснила у проводника все обо всех и при встречах в коридоре смотрела на Анну с интересом. С соседями по вагону мы держались вежливо и коротко. Что Анна — дочь того самого графа Батурина, мы решили не объявлять, но и не прятать: скрываемая фамилия притягивает любопытных вернее любой открытой. Батуриных в России хватает и без графов. Для попутчиков мы были доктор с женой, едущие из Харбина, и генеральша, прощупав эту версию с разных сторон, потеряла к нам интерес на вторые сутки, о чем я нисколько не жалел.
За Маньчжурией к Семену в купе для прислуги подселили соседа — денщика полковника, ехавшего в том же вагоне. Услышав от проводника слова «полковник» и «денщик» рядом, я, признаться, напрягся: после Харбина это сочетание вызывало у меня вполне определенные воспоминания. Но полковник Хомутов оказался артиллеристом с простреленным под Мукденом плечом, ехал долечиваться и на вторые сутки уже показывал мне за чаем, насколько рука не добирает при отведении. Я посмотрел, помял ему плечо через китель и сказал, что доберет: рубец тянет, разрабатывать надо через боль, но без фанатизма. Он заметно повеселел.
За Семена я поначалу расстроился: жил один, как хотел, а теперь тесно, чужой человек, храпит небось. Зря, как выяснилось.
— Никак нет, Вадим Александрович, — сказал Семен, когда я спросил. — Вдвоем оно и веселее. Пантелей мужик тихий, аккуратный. В карты играем. И в шахматы.
— В шахматы? — Я решил, что ослышался. — Ты играешь в шахматы?
— Играю. — Он сказал это так же спокойно, как докладывал о вымытой посуде. — В Мукдене провизор наш скучал по вечерам, один играть не станешь, вот и выучил меня. Говорил, у меня к этому делу голова подходящая. Доска у Пантелея своя, дорожная, с дырочками.
Вечерами я иногда слышал через стенку тамбура, как они играют: долгая тишина, потом сокрушенное «эх ты ж…» Пантелея и спокойный голос Семена: «Сдавайся, чего мучиться». Пантелей проигрывал постоянно. Полковник Хомутов, узнав про это, приходил смотреть партию, стоял в дверях купе и молча страдал за своего денщика.
Лекции наши шли своим порядком, но с некоторыми особенностями.
Однажды Анна закрыла тетрадь, отобрала у меня учебник, положила его на полку и деловито начала снимать с меня рубашку. Возражений у меня тоже не нашлось, и плечевое сплетение мы в тот день так и не закончили.
Дальше это повторялось с завидным постоянством. Аня занималась жадно и всерьез, но лишь до той минуты, пока не решала, что на сегодня науки довольно, а мы женаты, и купе заперто изнутри. Спорить с этой логикой было трудно, да я и не пытался.
Один раз, впрочем, попробовал. Мы дошли до костей запястья, до всех восьми, и мне хотелось закрепить познания. Поэтому, когда тетрадь захлопнулась, я пробурчал что-то вроде того, что учение должно быть главным, что настоящий студент сперва учится, а потом позволяет себе остальное, и что с таким прилежанием на экзамене можно поплыть.
Сказал и поплатился.
— Хорошо, — подозрительно легко согласилась Аня, поворачивая ключ в двери. — Учение прежде всего. Тогда продолжай.
— Что продолжать?
— Лекцию. Кости запястья, ты остановился на ладьевидной. Я слушаю очень внимательно. Раздевайся, иди ко мне, но не забывай про лекцию. Сам сказал, что это главное.
Я понял, во что вляпался, но отступать было уже некуда.
Собрав всю волю, я в процессе рассказывал про ладьевидную и полулунную, потом про трехгранную.
Маловероятно, что кто-то кроме меня еще читал лекции таким срывающимся голосом. И вообще я продержался недолго. На какой-то минуте лекции образовался перерыв, не предусмотренный программой.
Аня потом долго не могла успокоиться. Она лежала, уткнувшись мне в плечо, и всякий раз, отсмеявшись и затихнув, начинала снова.
— Трехгранная, — стонала она в подушку. — Господи. Видел бы ты свое лицо. Тебе надо выступать с этим публично.
— С публичными выступлениями придется подождать, — сказал я. — Программа рассчитана на одну слушательницу.
Про Байкал нас предупредили за сутки: паромы зимой не ходят, озеро переезжают по льду, на той стороне ждет другой состав. Кругобайкальская дорога, пробитая в скалах, была, по словам кондуктора, забита воинскими эшелонами так, что пассажирские через нее не пускали вовсе: все для фронта, а господа пассажиры уж как-нибудь по старинке, лошадками.
Станция Байкал встретила нас ветром. Поезд подполз к тупику, рельсы кончились, и дальше лежало озеро — белое до самого края, где оно сходилось с серым небом. У пристани, вбитый в лед по ватерлинию, стоял паром-ледокол: черная железная громада, четыре трубы, ни дыма над ними. Старый знакомый. Осенью он вез меня на восток по черной воде, и та ночь мне до сих пор изредка снилась. Теперь он стоял смирно, как замороженный, и до весны никуда не собирался.
На перроне и вокруг началось то, что бывает всегда, когда триста человек разом выгружают из тепла на мороз. Носильщики тащили чемоданы, ямщики орали, генеральша требовала начальника станции, путеец в золотых очках стоял над своими чемоданами, как часовой. Ветер с озера пробирал через шинель, будто ее и не было. Семен с Пантелеем взяли наш багаж в оборот: Семен считал места и никого к ним не подпускал, Пантелей грузил, и через полчаса, пока прочая публика еще суетилась, у нас был крытый возок с тройкой, а за ним багажные розвальни.
В возке лежало сено. Нас с Аней одели дополнительно в меховые шубы. У Ани из нее остались видны одни глаза. Семен уселся на розвальни, свесив ноги, рядом с ним Пантелей, и наш маленький караван — впереди еще пять или шесть саней с нашими попутчиками — выехал на лед.
Дорога по льду была расчищена от снега и накатана до блеска. Лошади шли быстро, но возок все одно мотало и вело юзом на раскатах, и первую версту Аня держалась за меня обеими руками, но потом освоилась.
Смотреть было на что. Верстах в двух правее, параллельно нашей дороге, по льду шли рельсы. Настоящий путь, со шпалами, уложенный прямо на озеро, и по этому пути лошади — я насчитал в одной упряжке двенадцать голов — шагом, с хрипом, тащили товарный вагон. Паровозы на лед не пускали: тяжелы. Вагоны через озеро возили конной тягой, по одному, и вереница их растянулась по белому полю до самого горизонта, как обоз. Аня смотрела на это долго.
— Расскажу в Петербурге — не поверят, — сказала она.
— В Петербурге много чему не поверят. Привыкай отбирать, что рассказывать.
Лед под дорогой был толщиной в полтора аршина, но вел себя как живой. Раза два за переезд где-то в глубине ухало и потом долго катилось под нами гулом, от которого лошади прядали ушами, а у меня внутри что-то нехотя сжималось, сколько ни объясняй себе про толщину и прочность льда. У становой щели — трещины шириной сажени в полторы, с водой, парившей на морозе, — дорога сужалась к деревянным мосткам, и возки переезжали их по очереди, шагом, под руководством мужика в тулупе, который командовал переправой, как фельдфебель. В разломе, под краем льда, вода стояла темная, и смотреть в нее не хотелось.
А потом дорога вошла в торосы, и с полверсты мы ехали будто по разобранному городу: голубые глыбы в человеческий рост и выше громоздились по обе стороны, солнце к тому часу продралось сквозь тучи, и лед в изломах горел зеленым и синим, как бутылочное стекло. Аня вертела головой, пока не заслезились глаза от блеска.
На середине озера, верстах в двадцати от берега, стоял барак. Длинный, бревенчатый, поставленный прямо на лед, с дымом из трех труб. Его тут так и звали, Серединой. Внутри было жарко до одури: железные печи раскалены докрасна, у стойки продавали кипяток, чай, пирожки и водку, и народу набилось — не продохнуть. Ямщики, солдаты с ледовой дороги, наша вагонная публика вперемешку. Мы просидели там с полчаса, отогревая лица. Аня пила чай, держа стакан обеими ладонями. Семен с Пантелеем у стойки съели по три пирожка с рыбой, а от водки Семен отказался сам и Пантелею не дал, сказав, что на льду пьяному делать нечего, замерзают на льду как раз веселые. Пантелей вздохнул, но послушался.
Генеральша и тут успела узнать у сидельца за стойкой все: сколько лошадей утопло за зиму, и что на прошлой неделе у щели провалились розвальни с мукой, мужика вытащили, а муку нет. Я слушал вполуха и думал, что человеку, который поставил кабак на середине замерзшего моря, надо отдать должное: коммерцию в России умеют.
Вторая половина пути прошла легче: ветер зашел нам в спину, лошади почуяли берег и прибавили. Западный берег вырастал понемногу — горы, черный лес, дымы над станцией. К берегу мы подъехали в сумерках, отсидев в санях часов пять, и я, вылезая, не сразу разогнул спину (преувеличиваю для красоты рассказа).
У перрона ждал состав, протопленный, с желтым светом в окнах. После пяти часов на льду вагон первого класса показался мне лучшим изобретением человечества, о чем я и сказал Ане. Она ответила, что лучшим изобретением человечества будет горячая ванна в Петербурге, а вагон пусть считается вторым.
Забегая вперед — в этом споре она оказалась права.
О том, где мы будем жить, разговор зашел на подъезде к Петербургу.
— Твоя квартира на Суворовском ждет тебя, — сказала Аня. — Ты платил вперед, сам рассказывал. Вот и поживем там, пока не разберемся со всеми вопросами. Я, между прочим, там бывала и ничего страшного не увидела.
— Ты бывала в каморке под крышей. С тех пор я разбогател на целую квартиру рядом, но сути это не меняет.
— И что не так с квартирой?
— С квартирой все так. Она честная, теплая, и я в ней прожил довольно долго. Но только представь бумагу, которую напишет твой отец: дочь графа Батурина увезена в доходный дом на Суворовском, в жилье при плесневой лаборатории, муж — нищий лекарь без положения. И ведь не соврет ни словом, вот что обидно. Мы с тобой можем жить хоть в бараке, нам не привыкать, но лучше этого не делать в том числе и по этой причине.
Она подумала, сморщила лобик и кивнула.
— Тогда гостиница. Приличная, но без золота напоказ.
— Есть «Франция» на Большой Морской. Тихая, старая, без шика. Там, насколько я знаю, останавливается профессура.
— Откуда ты знаешь про «Францию»?
— Извеков когда-то селил там пациентов из приезжих. Пациенты были довольны. Больше ничего хорошего про Извекова сказать не могу, но гостиницу он выбирать умел.
В Петербург мы приехали утром. Николаевский вокзал оглушил после трех недель дороги: носильщики, свистки, крики. Аня на перроне на секунду остановилась, взяла меня под руку и сжала пальцы. Я не спросил, о чем она подумала. Тут и спрашивать было нечего: не знает, чем встретит ее этот город.
«Франция» оказалась примерно такой, как я и ожидал: тяжелая дверь, швейцар с бакенбардами, тишина, натертый паркет и запах воска. Никакой позолоты — дуб, сукно, медь. Я взял двухкомнатный номер во втором этаже, окнами на Большую Морскую: спальня и гостиная, в которой можно было принимать гостей и разложить бумаги. Восемь рублей в сутки. Недешево, но относительно статусно и комфортно. Дорогой граф Батурин, твоя дочь живет в хороших условиях.
При номере нашлась и комната для прислуги — узкая, с окном во двор-колодец, с железной койкой. Дверей у нее было две: одна в общий коридор, другая, внутренняя, прямо в нашу прихожую. Семен обошел свое хозяйство, обе двери открыл и закрыл, проверил, как ходят ключи, и остался доволен.
— Правильно устроено, — сказал он. — Вы позовете — я услышу. А с коридора запираться буду на ночь. Город чужой, порядки надо заводить сразу.
— Город как раз мой, — сказал я. — Но порядки заводи. Пригодятся.
Ванная комната при номере была отдельная, с котлом для нагрева воды, и Аня, увидев ее, замерла в дверях. Потом обернулась, притянула меня за отворот кителя и сказала на ухо, что ванна просторная и что оценивать это ее свойство мы будем не поодиночке. Ее прогноз сбылся в тот же вечер.
На следующий день с утра я оставил Аню разбирать вещи под охраной Семена, вышел на Большую Морскую и взял извозчика на Суворовский.
Петербург без меня не изменился нисколько, и это отчего-то успокаивало. Невский жил своей жизнью: конки, вывески, городовые на углах. Война была где-то далеко, в газетных столбцах. Я ехал и ловил себя на том, что смотрю на все это, как приезжий, и что харбинская привычка — отмечать, кто идет следом и кто стоит без дела у ворот, никуда не делась.
Дом на Суворовском стоял, как стоял: тот же облупленный фасад, арка во двор. У поленницы во дворе колол дрова незнакомый дворник — на месте выгнанного Федора, стало быть, уже второй или третий.
Аграфена Тихоновна была прежняя. Взгляд был все тот же — суровый, хозяйский.
— Господи, — сказала она и перекрестилась. — Вадим Александрович. Живой.
— Живой, Аграфена Тихоновна. Здравствуйте.
— А я уж, грешным делом… — Она не договорила и махнула рукой. — Ну, слава богу. Целый вернулся? Не ранен?
— Целый. Врачей, знаете, берегут.
— Так уж и берегут, рассказывайте. — Она отступила в сторону. — Да что мы на лестнице. Идемте, самовар поставлю.
За чаем я рассказал ей то, что рассказывал теперь всем: фронт, отряд, потом госпиталь в Харбине. Про все остальное — про то, чем я занимался в Харбине помимо лечения, я говорить не стал. Аграфена слушала, подперев щеку, качала головой и под конец сказала то, чего я ожидал:
— Исхудали вы там. Кормили-то хоть?
— Кормили. Аграфена Тихоновна, у меня к вам дело. Я женился.
Она поставила чашку.
— Вот те раз. И кто такая, позвольте узнать?
— Узнаете, я вас познакомлю. А пока — дело: с квартиры я съезжаю. Жить будем в другом месте. За вещами пришлю человека на днях, он все упакует, посуду лабораторную заберет особо, я ему объясню.
Новость о моем возвращении тем временем разошлась по дому сама собой: пока мы пили чай, в дверь заглянула Полина Андреевна, всплеснула руками и сообщила, что карты ей еще на прошлой неделе показывали дальнюю дорогу и казенный дом; за ней явился слесарь Прохор, пожал мне руку своей клешней и сказал «с прибытием»; на лестнице кланялась незнакомая кухарка Смородиных. Дом гудел, и в этом гуле было что-то до того мирное, что уходить не хотелось.
Николай явился последним. Он вошел, встал в дверях и оглядел меня с ног до головы, как оглядывают лошадь.
— Вернулся, — сказал он. — Я ж говорил, что вернешься.
— Говорил, — согласился я. — А еще ты говорил: приедешь — расскажешь, как там и что.
— И расскажешь. — Он уселся напротив. — Все расскажешь, по порядку. Мне тут газеты читать — только расстраиваться, они там половину врут, а какую половину — не разберешь. Хотя, думаю, от правды я расстроюсь еще больше.
Я рассказал ему то же, что Аграфене, но гораздо подробнее. Николай слушал жадно, переспрашивал про оружие и про японца — какой он в бою, задавал множество всяких вопросов.
Потом я стал прощаться. Николай увязался проводить. На улице он придержал меня за рукав.
— Погоди. Разговор есть, не для всех.
Я остановился. Николай оглянулся на дверь.
— Дня три назад приходили тут двое. Тебя спрашивали. По виду — рвань, но не простая: одеты в чистое, а глаза каторжные. Я такие глаза на Кавказе видал у абреков. Спрашивали, не объявился ли доктор Дмитриев, не писал ли, не ждут ли его. Я говорю: ничего не знаю, уехал доктор на войну, и поминай как звали. Тогда старший дает мне пять рублей и говорит: как объявится — в тот же день оставишь записку. И адрес назвал: Таиров переулок, трактир, спросить буфетчика Лукьяна, ему в руки. Мол, еще пять рублей получишь.
— Таиров переулок, — повторил я. Он за Сенной, место из тех, куда приличный человек не пойдет.
— Он самый. Я пятерку взял, чтоб не сомневались, а записки, сам понимаешь, никакой не будет. — Николай посмотрел мне в лицо. — Ты только скажи, Вадим: это по старым твоим делам или по новым? Мне знать не надо, что за дела. Мне надо знать, ждать их обратно или нет.
— Не знаю, Николай Степанович. Честно — не знаю. Но узнаю.
— Узнавай. — Он помолчал. — Ты вот что. Если они еще раз явятся — тебе весточку куда подать?
— Гостиница «Франция», Большая Морская. Спросить доктора Дмитриева. Только сам не ходи, пошли мальчишку с запиской.
— Ладно. Мальчишку пошлю. А ты там поосторожней, что ли.
Он подробней описал мне приходивших, мы простились. Извозчика я брать не стал, пошел пешком.
Двое с каторжными глазами. Пять рублей вперед, пять после. Значит, не полиция и не охранное: тем платить незачем, у них дворники дармовые. Наняты. Кем — вот вопрос, и ответов на него у меня набиралось до неприличия много. Папенька с его прошениями и с деньгами, на которые нанимается любая сволочь, — раз. Очень злые люди, которым я не дал взорвать мост — два: для мести, как известно, расстояний не существует. И, наконец, кто-то третий, о ком я пока не знаю, — три. Старых долгов за мной в этом городе тоже осталось порядочно.
Ждали меня здесь раньше, чем я приехал. За три дня до поезда. Стало быть, знали, что еду.
Об этом стоило подумать всерьез. Я поднял воротник и пошел быстрее.