15 Глава 15
* * *
Нежность.
С той ночи в ней проступила нежность.
Такая — невесомая, такая, — осязаемая.
Она звучала настоящим звуком везде, где были мы.
Она светилась из ее глаз, физически окутывая вокруг все пространство.
Она скользила в ее, все чаще проступающей улыбке, — и у меня срывало крышу и сердце пропускало удары каждый раз, когда она входила, останавливалась, смотрела, чуть вскинув подбородок или улыбалась, озаряя все вокруг себя причудливым, дивным, мягким фиалковым свечением.
Не переехала, — так и оставила за собой свою каморку в подвале, выбив из меня клятвенные обещания, что ни под каким видом я туда не войду, если только не позовет сама. Хотя и комнату ей сделали, — самую большую, самую роскошную, обставил, как во дворце для королевы, — и почти все ее вещи были там.
Там почти и проводила все свое время, а еще — на кухне, бесконечно колдуя какие-то дивные деликатесы, — восторженно принося мне их пробовать, — а мне, — плевать, я рядом с ее дыханием, под ее глазами, — ни одного, никакого вкуса не различаю, — и ведет меня, и с ума схожу, и только одного хочу, — в охапку схватить и зацеловывать, — всю, без остатка, — от кончиков волос до кончиков пальцев на ногах.
Я бы — мир к ногам бросил, если б захотела.
Душу бы наизнанку вывернул и к ногам ее швырнул, — да и швырнул, — потому что — не моя она уже, эта душа, — вся ею только пропиталась, все одной Фиалкой и живет, — и дышать без нее невозможно, — тут же начинает щемить в груди.
Наплевал на все такие важные светские приемы, занимаясь только тем, без чего совсем не обойтись, — гостиницей нашей, хоть разрешение на строительство так и повисло в воздухе, расследованием на заводе, и, даже не тратя времени на лишний кофе или перекус, — несся домой, к ней, сдирая по асфальту шины.
Шины, бабло, все эти разряженные люди из элиты, — все это — херня, а вот наше время с Фиалкой, каждая его секунда — они — бесценны. Они — сама жизнь, — и я, блядь, в первый раз за все свои годы, почувствовав себя по-настоящему живым, — жадно жрал, глотал эти секунды, эти мгновения, не в силах надышаться.
Не узнавал о ее прошлом, — специально, сознательно не узнавал. Не хотел. Претило.
Мне так не хотелось, чтобы моя Фиалкам обрастала для меня этим прошлым, не хотелось знать людей, которые с ней были знакомы, которые даже имя ее знали и произносили, — мне хотелось, чтобы все было только моим. Чтобы я один называл ее имя, — даже к этому я ревновал, чтобы ничего, что было в ее жизни для меня, — на самом деле не было.
Как я, — будто родился только после того, как она появилась рядом, так и ее хотел, — только своей видеть. Чтоб только я, только мы, — стало всем ее прошлым, всем будущим и настоящим. И — ничего и никого больше.
— Есть что-то, что я должен был бы знать? — я все же спросил, — хрен знает, все же, у нее могли быть родители, какие-то дела, которыми она хотела бы заниматься, мало ли. Хотя и к этому ревновал, — безумно, дико, до разрыва. — Может, в чем-то нужна помощь? — если они есть, то обеспечу, помогу, но… Но Фиалку все равно не верну. Не отдам. Даже родителям. Никогда.
— Нет, — только качает головой и пожимает плечами. И глаза отводит, — всегда, неизменно, когда я завожу об этом разговор.
И у меня в душе скребут противные когти.
Как бы мне ни хотелось, чтобы Фиалка только моей была, — а прошлое, оно есть у каждого, — и, блядь, от этого — никуда не деться.
— Может, тебя кто-то обидел, — дергаю на себя, и все внутри полыхает яростью, хоть внешне и спокоен, — но она, похоже, давно научилась все прекрасно видеть и сквозь внешнее. Я так глубоко ее в себя уже впустил, что весь для нее, для глаз этих невозможных — на ладони. — Вера, — обхватываю щеки двумя руками. — Скажи. Ни один смертник не имеет права тебя обидеть, даже посмотреть не так, — ни в прошлом, ни в будущем.
— Нет, — и снова уворачивается, улыбается, — но неживой, резиновой улыбкой.
И вот с такие моменты я болью, ледяными иглами в сердце, понимаю, — не моя. Рядом со мной, — но не раскрылась, не распахнулась для меня, не впустила.
Слишком часто вижу все тот же заслон в ее глазах. И знаю, — давить, настаивать, не нужно.
А все равно, — раздирает, в хлам дергающееся сердце превращает. Рядом со мной, — но не моя до конца, все равно.
И сбиваю тогда кулаки о стену, и, насрав на все, еду в Манизу в Звезду бахнуть виски, — но очень скоро возвращаюсь, снова, — к ней. Пусть и не моя до конца, так, как мне хочется, но, блядь, все равно, без нее, — хоть вой. Даже так готов, даже на такое согласен, — лишь бы была рядом.
И только отчаянная надежда, что, может, все-таки откроется, отдастся, — как я ей, — до конца. До такой глубины, куда и Ангелы не долетают, потому что и от них есть секреты, бережно хранящиеся в душе, — а от тех, кого любишь так безумно, так безотчетно, как я ее, — не должно быть.
И, пусть меня полосует болью, — а все равно, — целую, подхватываю на руки, — с все той же отчаянной надеждой. Что однажды полюбит так же, как и я ее. С болью целую, с болезненным каким-то отчаянием беру, понимая, что пришла новая ночь, — но это пока не изменилось. Будто стена между нами, — и ничем пробить ее я не могу. Ничем, как бы ни старался.
Она засыпает после оргазмов, выдыхая мое имя, а я — лежу с разорванным сердцем и слушаю, как ее стучит. Не понимая, что еще я должен сделать, чтобы растопить его — навсегда, окончательно, чтобы оказаться — там, внутри.