24. Глава 24

24. Глава 24

— Андрей! — как бы терпеливо я не ждал, пока моя Фиалка проснется окончательно и раскроет глазки, всю ночь, как ненормальный вслушиваясь в ее дыхание — впервые такое ровное, спокойное, блаженное, слегка поглаживая бархатную кожу, перебирая пряди ее волос, потираясь о них губами, — а все равно не выдержал.

Только услышал чуть более рваный вздох, поняв, что моя Фиалка просыпается, тут же подхватил на руки и поднял над собой.

— Андрей! — не проснулась еще, глаза прикрыты, — но смеется, — мать же вашу, первый раз за все время, что я ее знаю, по-настоящему смеется, — и кулачками своими, мягкими, как у котенка, стукнуть меня пытается. — Ну что ты творишь! Пусти!

А я — дурею, как сумасшедший, я, блядь, с ума схожу от того, что вот такая она — милая, настоящая, что сознание еще не включилось, а имя мое произносит, и что смеется, — смех этот — колокольчиками, мягкими ноготочками по самому сердцу скребется. И, блядь, от этого замирает во мне все. Съеживается в комок, и какой-то болью щемящей внутри отдает, одновременно растекаясь блаженством.

Это просто пиздец, какое чувство, — мед и жгучий перец и легкий привкус фиалок — только где-то очень глубоко внутри.

И я, блядь, даже глаза зажмуриваю — до боли в веках, — его хочется ощущать больше, сильнее, ярче — и бесконечно!

— Фиалка… — растерянно выдыхаю, снова открывая глаза и аккуратно опуская ее к себе на грудь, сдавливая так, что ей, наверное, — больно, — но, блядь, сейчас я просто не способен разжать руки, пусть даже немного, на миллиметр, — потому что хочется вдавить, впечатать ее в себя, и, блядь, чувство такое, как будто если отпущу, — то и сам на этом закончусь.

Я и растерянность — это просто пиздец, какое невозможное, немыслимое сочетание, — но именно так я и чувствую сейчас.

Потому что кажется, будто я тысячу, блядь, лет, с самого рождения, всю жизнь — просидел в какой-то черной пещере, совершенно, абсолютно — темной. И теперь вот вдруг вышел на солнце — и ноги подгибаются, и свет жжет, ослепляя резью, и голова едет от свежего воздуха, ярких красок и громких звуков. Боль и блаженство — вот ты, моя Фиалка. И я, никогда не знавший ничего и близко на это похожего, чувствуя, что, блядь, сдохну, если когда-нибудь тебя потеряю или не увижу этого света в глазах, который меня окончательно на хрен со вчерашнего вечера, оглушил, — ни за что не позволю тебе хотя бы на миллиметр стать дальше, — потому что обратной дороги в эту мою вечную пещеру — больше нет.

Не потому, что не хочу возвращаться, — хотя, блядь, правда, не хочу, пусть там и в сто тысяч раз спокойнее, — а потому что она уже раскрошилась, рассыпалась и завалилась так, что и места от нее не осталось, — и началось это все с той самой первой ночи — когда резанули меня эти ее сумасшедшие глаза.

Только сейчас, вот теперь, — все это дошло до окончательного пика.

До той вершины, на которой ветер, завывая, сносит голову, но, блядь, грудь просто распирает от счастья!

И я уже знаю, — оторваться от Фиалки, отойти от нее хоть на шаг, — это все равно, что вырвать сердце. Вырвать после того, как его перекрутит на хрен в мясорубке, намотав на него все жилы и нервые окончания!

Охренительное чувство — как подыматься по скале без страховки, понимая, что каждый неверный шаг — и ты слетишь на хрен в пропасть и никто уже никогда тебя не соберет, — и склеить невозможно. Сжимает, в рубленное мясо превращает всего внутри от одной мысли, что потерять ее могу или проснуться — и вот этого, что сейчас в ней светится, в глазах не увидеть.

Я тогда не просто сдохну, — я, блядь, без кожи останусь и буду медленно кончаться каждый миг от смертельной боли. Но сдохнуть так и не смогу.

Вот оно, значит, что такое.

Любовь, блядь.

А мне казалось — это сопли розовые и какие-то на хрен дурацкие стишки. Что-то вроде травки, от которой… Ну…. Прикольно и весело, как-то так.

Теперь я понимаю, отчего Лютый в свое время так обратно рвался, когда я его практически силой волок отсюда — в Лондон. Блядь, вырубить тогда даже пришлось, — но ни хрена не получалось.

Бился, как ненормальный, как припадочный, — и знал же тогда, что нельзя не ехать, что сдохнет здесь, — и он, и я, — все мы, если хоть на пару часов останемся, — а, блядь, все равно рвался, — и по хрену ему было, что дальше будет. На все был готов, — хоть зона, хоть трупом стать, — да и хрен бы мы до той зоны тогда бы доехали, завалили бы нас, — и не просто завалили, а так, что кожу всю бы на хрен на ленточки срезали, — а лишь бы час, два, сколько успеет, сколько сможет со своей красавицей.

Вот как наркоман с ломкой, — все же знал, все понимал, — а глаза — ненормальные, бешенные, — херачь не херачь по башке — все равно бормотал, орал, как дикий зверь и матерился, — так, что реально волоком тащить пришлось. И когда уже у вертолета стояли, — все в окно смотрел — и будто задыхался, глазами в него впечтывась, — все ждал, что придет она, хоть попрощаться, хоть на минуту ее еще раз увидеть, — и только до хруста кулаки сжимал, — а я только молился, чтобы не пришла, — потому что видел, если встретятся они, — ни хрена я его тогда не удержу, — останется и меня на хрен пришибет, если на дороге стану.

Она так и не пришла — и я видел, как глаза Лютого потухли.

В один миг — будто неживым стал, только кулаки и челюсти сжал так, что захрустело.

Сел тогда молча и перед собой, в одну точку, не мигая — всю дорогу смотрел.

Всю дорогу, все время, пока не добрались — вот таким, будто и неживым был, — даже по сторонам не смотрел, когда уже в Лондоне оказались, даже, блядь, за окно ни разу не глянул, пока по улицам ехали, — все такой же, сжавший кулаки и в никуда — глазами.

Как будто по хрен ему все на свете — куда едем, где жить будем, — сбросил сумку, когда в квартиру пришли и закрылся, грохнув дверью в своей комнате. Даже с другом моего отца, что нас вытащил, не поздоровался, даже слова одного не пробурчал.

А после — месяцами не просыхал, — вот до состояния, на хрен, полного трупа. Я его, блядь, по всем кабакам лондонским вылавливал, — то громящего все вокруг и морды направо и налево, не разбирая, кромсающего, — то тупо валяющегося в пьяной отключке, — иногда, блядь, даже на полу.

Даже не знаю, сколько месяцев прошло, пока он вдруг не очнулся и не появился в моем кабинете в накрахмаленной рубашке и наконец-то бритым.

— Давай, вводи в курс дела, — проскрипел надтреснутым голосом. — Раз мы, блядь, теперь приличные люди. Бизнесмены, на хрен. Показывай наш бизнес.

И все.

Как рукой с того утра сняло, — даже не знаю, что такого тогда с ним случилось, что вдруг опомнился.

Тогда думал — перегорел просто — ну, не может человек на надрыве, на оголенном нерве долго выдерживать, — либо попустится, либо реально просто сдохнет.

И с тех пор, — совсем другим стал Лютый, не таким, как знал его многие годы.

Спокойным, собранным и исключительно деловым. С хваткой крепкой, стальной, твердой, — но, блядь, совершенно спокойным.

Никто бы в нем того, прежнего, бешенного и без башни совершенно — не узнал. Даже мне, блядь, иногда не верилось, что это — тот самый Лютый, который и палить с дури мог начать и шею свернуть, если что-то не так ему покажется. Тот жил на разрыв, — во всем, — и это, блядь, вот как ни странно, ему кучу раз жизнь спасало. Все знали, Дан — как бешенная собака, — лучше, блядь, даже и не связываться, — себе дороже.

Может — правда, возраст берет свое, — и вон даже такой, Лютый — остепенился, — хрен его знает. Только иногда мне начинает казаться, что не живой человек рядом со мной, а тупо робот, — бесчувственный и без одной эмоции. Полной своей противоположностью, блядь, стал. И вспоминать себя прежнего не хочет, и все, что до того, как вот тогда, тем утром в мой кабинет зашел.

«Стерто и забыто», — повторяет, когда о чем-то напомнить ему пытаюсь. «Хотя — нет, стерто, но не забыто. На всю жизнь нам память — чтобы обратно не возвращаться».

Да, другим он стал — совсем другим. Согласен — не каждый может на разрыве жить, по лезвию, хохоча и раскачиваясь и на хрен всех вокруг посылать, каждую минуту ходить, — может, и перекос потому у него пошел, после адреналина бешеного того прежнего — стальным, спокойным стал. Может.

Но я, блядь, — ту его ломку никогда в жизнини не забуду. Только, блядь, и оставалось, что радоваться, — со мной такого точно никогда не будет. Я ж не Лютый, я почти с рождления эмоции под контролем держу.

И вот теперь — блядь, кажется, оно меня накрыло!

Да так, что, наверное, похлеще, чем его тогда!

Выходит, — все у нас с тобой, Дан, — наоборот как-то в жизни вышло.

Ты свое пекло прошел, — а меня только опалило сейчас, и, блядь, чувствую, — никогда уже не отпустит.

— Андрей… — тихим всхлипом, — и вздрагиваю весь.

— Прости, Фиалка, — сам не заметил, как сжал ее — реально, блядь, до хруста.

И, блядь, смотрю одуревшими глазами в ее — такие чистые сейчас, распахнутые насквозь, — и, блядь, — ни хрена не понимаю! Такая — маленькая она, хрупкая, нежная, совсем же еще малявка, девчонка, — а так спокойна, даже вот радость так из глаз и брызжет!

И я не понимаю, — если мы вместе, блядь, с ней на эту иглу присели, — то как может быть такой вот — спокойной, расслабленной, светящейся, а? У меня, у самого — сердце холодеет, — а ей хоть бы что… Странное она создание, невозможное!

— Люблю тебя, Фиалка, — хриплю, подтягивая ее к себе повыше, — так, чтобы прямо в губы, — и сердце тут же пускается вскачь так, что в ушах гудеть начинает. — Люблю так, что, блядь, сдохнуть хочется.

То ли от счатья, — то ли для того, чтобы от этого на хрен избавиться, — потому что по-другому уже не выйдет. Не вытравлю я это из себя уже, — всего меня насквозь пропитало этим ядом, наркотой этой сладкой. А она, глупая, — улыбается и глаза — снова, еще ярче вспыхивают.

— Вот чего смеешься, глупая? — шепчу, прямо в губы ей выдыхая, от которых уже никакая на хрен сила не заставит оторваться. — Ты понимаешь, что я тебя теперь хуже, чем в том подвале запру, а? К коже своей намертво пришью, чтобы и шаг далеко не сделала? Я бы на твоем месте уже начинал бы бояться!

Нет, — она непостижима!

Вот, когда бы ужасу в глазах проснуться, — а вместо этого блаженно стонет что-то вздохом мне в губы и еще сильнее только прижимается. Эх, Фиалка, — да это ведь в тысячи раз страшнее, чем когда я тебя к крокодилам водил! С ними агонии, если что — в миллион раз меньше.

— Это же и есть счастье, — шепчет, распахивая под моими губами свои в такую сладкую улыбку, что меня от этих ощущений кожей ведет, как от ящика, блядь водки.

И вот расслабленная вся такая, — до невозможности, каждой клеточкой, — мягкая, податливая, хоть как из плателина ее лепи, — только у меня, наоборот, — все мышцы в камень превращаются.

Сам не понимаю, как дергаю за волосы, назад, откидывая ее голову, — и одуревшим поцелуем в ее шею впиваюсь — и не поцелуй даже, а так, будто сожрать ее хочу, — голод во мне какой-то просто бешенный, впиваться хочется, — прямо до боли в каждом суставе. В нее, весь я в нее — еще сильнее, еще больше вкручиваюсь.

— Ты счастлива, Вера, — отрываюсь от шеи в так в глаза ее впиваюсь, как будто от них сейчас все для меня зависит.

Сам себя сейчас боюсь, — а ей, глупенькой, — не страшно.

Улыбается так, как будто я ей реально наркоты какой-нибудь подсунул и глазищами своими на меня сияет.

— Да, — тихо, еле слышно, на выдохе, — а меня от одного дуновения ее выдоха насквозь прошибает. — Да, Андрей. Сейчас я счастлива. Абсолютно.

Блядь.

Это невозможно нормальному человеку выдержать! Это, блядь, — до искр из глаз!