39. Лариса
— Мам, ты чего тут? У тебя телефон разрывается, — протягивая мой сотовый, недоуменно смотрит Денис на меня, сидящую посреди гардеробной в ворохе вещей.
Я и сама недоуменно оглядываюсь на раскрытые чемоданы, и не помню, чего ради их вытащила. Кажется, хотела то ли сдать на благотворительность вещи, то ли сжечь.
Сама не знаю. Ничего теперь не знаю, кроме того, что мне это все уже не понадобится. Врачи наверняка сказали бы, что установка совершенно неправильная, но на другую не нахожу сил.
Сколько со мной ни говорили, не пытались вселить надежду, не расписывали планы лечения и вероятность его успеха, я все еще не могу осознать и поверить, что моя привычная жизнь вот так в одночасье рухнула, и все, что теперь имеет значение сводится к простому и вместе с тем невероятно сложному вопросу выживания.
Как существовать в этой парадигме? Я совершенно не понимаю, не принимаю и не хочу, не хочу, не хочу!
Трясу головой, прикусив задрожавшую губу, и не сразу осознаю, что от меня надо, когда Денис вновь выдергивает из транса безнадеги раздраженным:
— Мам, ты телефон будешь брать или нет?
— А… да, — спохватившись, не глядя, протягиваю руку и забираю пиликающий сотовый. Говорить с кем бы то ни было не хочу, поэтому просто отключаю. Денис вздергивает бровь.
— Ты в порядке? Что происходит? Улетаешь куда-то?
— Нет, все нормально, — выдыхаю едва слышно и смотрю на сына сквозь пелену слез.
Вот он — стимул, чтобы жить, бороться и зубами хвататься за эту жизнь, но я не могу не думать — а как же тот стимул, что пока еще у меня внутри?
Жить ради одного или рискнуть ради другого? Выбор, конечно же, очевиден для любого здравомыслящего человека, но от этого ничуть не легче. Да и здравомыслящей быть больше не хочется. Какой смысл? Вот я была всю жизнь, оглядывалась перед каждым словом и что?
А ничего. Ничего теперь не остается, как с горькой усмешкой признать банальную, избитую вдоль и поперек истину. Правда, смириться с ней не получается.
В груди клокочет отчаянное «почему?», и хоть все происходящее и есть ответ, я все равно не могу его принять, вопрошая, как заведенная: «Ну, почему, почему, почему? Почему вся моя жизнь через непосильный выбор, через невозможную боль, через потери? Почему я не могу просто быть счастливой?»
Ответ до смешного заурядный — в этом проклятом «не могу просто» вся суть. Только что теперь с ним делать? К чему его приложить, если вся жизнь утекает, будто песок сквозь пальцы, и с какой силой не жми ладонь, не удержишь. Единственное, что остается, это с разрывающим на куски сожалением и болью оглядываться назад, но опять же, что толку?
Что толку теперь отчаянно хотеть родить ребенка от любимого мужчины и биться головой от опоздавшего понимания, что все мои «но» — сплошной пшик? Куда это теперь, к чему?
Мистер Холландер и команда врачей, готовых взяться за меня, сказали бы — к борьбе.
Но, когда проигрываешь все битвы в своей жизни, сложно поверить, что на что-то еще способен.
Пока я даже не в состоянии взять себя в руки и осознать свою новую реальность. Реальность, в которой я перестаю быть женщиной, личностью, да кем угодно, кроме существа, борющегося за свое выживание. Эта мысль заполняет пустоту внутри меня гневом, хочется вдруг вскочить и крушить все вокруг, истерично крича от этой проклятой несправедливости, ставшей фундаментом моей жизни, но я даже не могу позволить себе заплакать, пока мой сын смотрит на меня.
Что я ему скажу? О таком не объявляют между делом, а сил подбирать слова нет. Я едва держусь, чтобы не сорваться и не заорать дурниной.
— Ты что, поругалась со своим… эм... мужиком? — додумывает вдруг Денис, проезжаясь по моим натянутым нервам щекоткой. Тень улыбки трещиной разрезает мое лицо. Почти искренняя, немного ироничная, ибо предположение сына звучит забавно и в свете всего происходящего, как мечта.
— Нет, сынок, все нормально.
Денис, смутившись, слегка краснеет и отводит взгляд.
— Ладно. Тогда это… я пойду, прогуляюсь с пацанами.
Киваю, сглатывая острый ком и смотрю сыну вслед, а потом на настенные часы. Каждая секунда, бегущей стрелкой вспарывает истрепанные, как старые нитки, нервы. Оставаться наедине с собой и с тем, что сидит во мне, страшно. Мысли, скалящиеся, жалящие ядом безысходности, отрывают, будто по куску, оставляя кровоточащие раны и пульсирующую нестерпимой болью неопределенность.
«Вам сейчас нужна поддержка близких людей» — вспоминаю напутствие онкопсихолога. И не могу сдержать надломленный смешок. Луна, заглядывающая в окно лимонной долькой, расплывается перед глазами.
Мои близкие люди… Точнее — человек.
Ему давно нужно позвонить, чтобы не волновался и, по правде говоря, мне самой очень хочется. Просто услышать его голос и хотя бы на мгновение представить, что все, как прежде, и секундная стрелка просто тикает, а не отсчитывает, сколько мне осталось.
Конечно, сообщать что-либо по телефону я не стану, да и время не то, но поговорить все-таки надо.
— Какого черта ты отключила телефон? — первое, что слышу, стоит набрать Богдана. — Ты, Лар, специально что ли? Я ведь просил не выносить мне мозг! Так сложно быть на связи? В чем проблема написать «занята»?
Что ж, лихо и бодряще, но крыть мне нечем, а объясняться нет сил. Каждый упрек по каплям дожал из меня остатки жизни, поэтому на одной воле хриплю:
— Прости, я… спала.
Богдан с шумом втягивает воздух, на несколько секунд повисает напряженная тишина, а потом он сокрушенно выдыхает:
— Нет, это ты прости, я тут просто сатанею.
— Ничего, милый, я понимаю. Как бабушка?
— Лучше, но и близко не хорошо. Она, конечно, рвется в бой, делает вид, что в норме, но в ее возрасте даже микроинфаркт серьезно сказывается. Я бы уже улетел домой, но не могу, пока она так слаба. Сиделка вроде ничего, но оставить бабушку полностью на попечение чужого человека, сама понимаешь…
— Да, конечно. Передавай ей привет, пусть поскорее выздоравливает. Все будет хорошо, она у тебя боец.
— Спасибо. Ты сама как? Соблюдала режим? Я сегодня не смог позвонить утром, проклятый джетлаг сбил все к чертям. Не могу тут ни спать, ни тренироваться нормально, просто какой-то пиздец, — устало признается он, отчего у меня в груди начинает свербеть. Зная, насколько он еще преуменьшил происходящее, даже боюсь представить, в каком он состоянии.
— Дядя Сэми рвет и мечет? — не столько спрашиваю, сколько заполняю паузу, чтобы не отвечать на вопросы о себе и не выдумывать ложь. Сейчас только меня до кучи не хватает. После боя поговорим, хотя я себе слабо, пока представляю этот диалог.
— Не то слово, припадки каждый час, — хмыкает Богдан невесело.
— Даже не знаю, чем тебе помочь, милый.
— Ты уже помогаешь. Без тебя я бы с ума тут сошел.
— Как мама?
— Да никак. Как овощ после препаратов.
— Мне так жаль…
— А мне нет, — признается он на эмоциях. — Знаешь, может, это ужасно звучит, но, когда она в психушке, мне спокойнее. Каждая ее ремиссия, как бомба замедленного действия — никогда не знаешь, в какой момент переклинит и на ком. И самое поганое — это тупо бег по кругу, из которого выход только один. Ей не становится лучше и не станет, наоборот — с каждым разом лишь хуже и хуже. Из-за препаратов она все меньше похожа на себя. Иногда глядя на нее, я понимаю, что в ней давно уже нет ничего от моей матери и, как бы это ни прозвучало, но я буквально давлю в себе желание, чтобы все, наконец, закончилось. Знаю, я — хуевый сын, но тащить ответственность за человека, любить лишь воспоминания о нем, не сожранном болезнью — это… Я устал. Ты не представляешь, как я устал, дроля…
Он замолкает, а вместе с ним замолкает мое загнанное от душащего меня отчаяния сердце, разбившееся на ошметки об острые ребра и понимание, что для меня значит это искреннее, полное бессилия «устал».
Смахнув текущие дорожками слезы, утешаю моего любимого мальчика, отдавая последние силы, чтобы только он не почувствовал в моем голосе ни единой горькой ноты и не догадался, какой ценой дается мне каждое слово.
Слово, которое я никогда не скажу.
В это мгновение вдруг понимаю самоубийц. Когда боль становится такой невыносимой, что не умещается в теле, ей ничего не остается, как стекать кровавой водой по акриловой стенке.