Глава 17
Домой я вернулась с пакетом из булочной, в котором лежала свежая чиабатта, кусок сыра с травами и пучок кресс-салата, — собрала всё это в магазине почти наугад, не думая, просто двигаясь от полки к полке, потому что ноги требовали движения, а голова отказывалась заниматься выбором. На лестничной клетке пахло чьим-то борщом, и этот густой домашний запах встретил меня так по-человечески, что я на секунду остановилась на пролёте, слушая, как где-то за стеной бубнит радио.
В квартире стояла тишина, которая бывает у одиноких жилищ в середине дня: не пустая, а скорее выжидающая, будто комнаты прислушиваются к шагам хозяина, прежде чем снова погрузиться в своё существование. Герань на подоконнике уже успела привыкнуть к моему голосу, и я по дороге на кухню небрежно бросила ей что-то вроде «ну здравствуй», скидывая пальто на спинку стула.
Чайник я ставила долго, будто разучилась. Налила воды, поставила, забыла включить, вернулась через минуту, включила, ушла в комнату, вернулась. Руки делали всё сами, но как-то с задержкой, с лишним движением на каждом шагу, и я в какой-то момент поняла, что просто стою посреди кухни с коробком спичек в руке, хотя газ зажигать не собиралась.
С тихим ругательством я в итоге положила спички, села к столу и втянула в себя головокружительный аромат.
Хлеб пах спокойной жизнью, у которой есть утро и вечер и постоянный распорядок, а у меня в голове всё ещё крутилось «пусть муж придёт к нам» тихим, профессиональным голосом Ольги Витальевны, и этот голос ложился поверх каждой обыденной мысли, как плёнка на воду.
Я достала телефон, нашла на знакомый номер и нажала на вызов.
Аня ответила после третьего гудка, запыхавшаяся, — я сразу представила, как она несётся по коридору к трубке, потому что мобильный у неё, конечно же, опять разряжен где-нибудь под диваном, а подойти успела только к городскому.
— Наташ, — выдохнула она в трубку, — дай секунду, я у плиты, сейчас огонь сделаю поменьше, а то у меня бульон тут сбегает, как беженец из плена, господи…
Я ждала, слушая, как она гремит чем-то на своей кухне, как негромко мяукает Мурка, явно путаясь под ногами, как Аня бурчит вполголоса что-то про «кошка, я тебя сварю».
— Всё, — сообщила она, возвращаясь. — Бульон усмирён, Мурка унижена. Говори.
Я набрала воздуха и не нашла, с чего начать.
— Я из больницы вышла, — сказала я наконец. — Была у гинеколога. Сказали, что я здорова…
На том конце Аня замолчала. Не отреагировала сразу, не воскликнула ничего, просто замолчала, и я услышала, как где-то у неё всё-таки загудел бульон, тихо и басовито, как большой зверь.
— Ну, — произнесла она наконец, очень осторожно. — Это же хорошо? Тебе и здесь в центре об этом говорили… не надо было слушать ту хамку из репродуктивного.
— Еще она сказала, — я облизнула сухие губы, — что в таких случаях проверяются оба. Что за пять лет без результата, при моих идеальных анализах, логично было бы и Косте сдать анализ. Хотя бы базовый.
— Он же сдавал, — медленно напомнила Аня. — Ты мне говорила и ещё сказала, что видимо у вас несовместимость.
— Да, он сказал, что сдавал. Бумаг нет, Ань. Папку с моими бумагами я вела сама, каждую. Его там не было ни одной. «Потерял». Я не настояла тогда…
Долгая пауза. Я представила, как Аня стоит на кухне с трубкой, одной рукой, наверное, опершись о столешницу, и смотрит в никуда, потому что она всегда так делала, когда что-то проворачивала в голове, — отключалась взглядом, будто переводила мозг в другой режим.
— Тааак, — протянула она, и я услышала в этом её тянущемся «так» всё сразу: и негодование, которое она сдерживает, чтобы не затопить меня, и работу, которую она уже начала внутри, складывая куски.
— Ань, — тихо попросила я, — только без «я же говорила».
— Я не говорила, — буркнула она. — Я его любила, между прочим. Не так, как ты, но по-дружески вполне.
— Я знаю.
Она помолчала, потом с нехарактерной осторожностью, будто нащупывая ногой тропу в темноте, произнесла:
— А ребёнок, значит…
— Костя сказал, что копия. Вихор на макушке, глаза. Я ни фотографии не видела, ни мальчика, ничего. Только его слова.
— Ну и… — Аня выдохнула в трубку. — Ну и ты что думаешь теперь?
Я посмотрела в окно. Во дворе старый кот снова устроился на парапете, хотя было ещё совсем не то время года, чтобы нежиться на солнце, — он просто выбрал самый светлый участок и вытянулся всем своим немолодым телом, демонстрируя миру философскую независимость от погоды.
— Я думаю, — произнесла я медленно, — что дело не в измене, Ань. То есть изменил, да. Это и так уже факт, с ним я разобралась. Но дело не только в этом. Дело в том, что он… — я запнулась, пытаясь подобрать слово и понимая, что правильного слова нет. — Пять лет я жила с мыслью, что я неполноценная. Пять лет я извинялась перед ним каждый раз, когда выходила из ванной с тестом. Каждый раз, Ань. А этот последний год… когда он с ней… когда он обнимал меня и говорил «ничего, в следующий раз», и это звучало так великодушно…
Голос у меня предательски сел, и я замолчала, сделав несколько глотков остывшего чая.
— И вот что самое поганое, — продолжила я, справившись с голосом. — Он ведь не думал так специально. Ну, я думаю. Он просто… ему было удобно в этой версии. Удобно, что виновата я, потому что если виноват он, то надо что-то делать, идти, проверять, признавать. А когда он узнал о сыне, он обрадовался… ведь крайний найден, так сказать оправдался перед собой за годы бездействия и лжи, а теперь…
— Он что, совсем дурак? — пробормотала Аня. — Сдать этот анализ, ну правда, час времени.
— Вот именно, Ань. Час. Один час за пять лет. И он его не нашёл. Или нашёл и соврал. Мне сейчас даже не важно, что из этого.
Аня помолчала, потом сказала негромко, своим каким-то другим голосом, без всегдашней бойкости:
— Ты ведь эти пять лет была… не очень.
Я прикрыла глаза.
Я помнила. Помнила ту зиму, когда после очередного неудачного цикла просто лежала лицом к стене в выходной до обеда, и Костя ходил вокруг на цыпочках, носил мне чай, который я не пила. Помнила, как перестала фотографироваться, потому что на всех фотографиях видела своё лицо и думала «вот лицо бракованной». Помнила, как Аня приехала ко мне без предупреждения, и как мы несколько часов ходили с ней по зимнему городу, и она меня кормила, и мы не говорили о детях ни разу, потому что ей хватало ума не говорить, а мне хватало ума быть благодарной.
— Я помню, — выдохнула я.
— Наташ, я сейчас скажу одну вещь, а ты не ори.
— Говори.
— Ты ведь из-за этого и замуж за него вышла. Я помню. У нас с тобой был разговор тогда, на моей кухне, ты сидела и говорила: «Ань, он такой надёжный, с ним рожать можно». Помнишь?
Я помнила. Пятый курс, её тогдашняя кухня с жёлтыми занавесками, ещё до Мурки, до этой студии, до всего. Мы пили дешёвое вино, и я, наклонившись к ней через стол, говорила эти самые слова с таким упоением, как будто открывала ей формулу счастья.
— Помню, — пробормотала я.
— А теперь получается, что как раз вот это…
— Ага, — коротко оборвала я. — Как раз вот это.
Мы обе замолчали. Я слышала, как у Ани в трубке тикают часы, — у неё всегда в кухне тикали часы, старые, из маминой квартиры, и этот звук был из тех, что делают чужую кухню на секунду родной.
— И что будешь делать? — наконец осведомилась она.
— Ничего, — сказала я, и сама удивилась тому, как это прозвучало.
— В смысле?
— В прямом, Ань. Я не буду ему звонить, не буду требовать, чтобы он сдал анализ, не буду устраивать разборки. Мне эта правда больше не нужна как инструмент. Пусть он живёт в своей версии сколько хочет. Я в ней больше не живу.
Аня уважительно присвистнула.
— Ну ты даёшь, — произнесла она вполголоса. — Это новая ты или старая, просто какая-то забытая?
— Не знаю. — Я смотрела на кота во дворе, который как раз лениво перевернулся на другой бок. — Сама разбираюсь.
— А если он сам придёт? Если почует чего и сам притащится с разговорами?
Я подумала.
— Если сам придёт, — произнесла я медленно, — тогда и разберёмся. Но звать я его не буду.
— И Андрей… — осторожно начала Аня.
— Ань, — перебила я, — про Андрея не сейчас, ладно?
— Ладно, — согласилась она без обиды. — Хорошо. Просто спросила.
Мы молчали ещё секунд десять, и это было хорошее молчание, не требовавшее заполнения. Потом Аня кашлянула и деловито сообщила:
— Так, ладно. Бульон остывает. Ты ела вообще?
— Хлеб купила, — призналась я. — И сыр.
— Съешь, — скомандовала она. — Сейчас же. И позвони мне вечером. Или напиши. Или я сама позвоню, если ты не напишешь.
— Позвоню.
— Наташ.
— Ммм?
— Ты хорошо держишься. — Она произнесла это просто, без обычных своих интонаций. — Я прямо вижу отсюда, что хорошо.
Я не нашла, что ответить, и просто попрощалась.
Отложив телефон, я ещё какое-то время сидела, не двигаясь, слушая, как за окном ветер гоняет пустой пластиковый стаканчик по асфальту, — звук был дребезжащий, бессмысленный, и именно за эту бессмысленность он казался сейчас подходящим фоном.
Потом я встала, отрезала от чиабатты толстый ломоть, положила на него сыр, добавила кресс-салата и съела всё это стоя у окна, глядя на кота, уже потерявшего ко мне всякий интерес. Ела медленно, чувствуя, как хлеб тёплым комком идёт внутрь, и думала о том, что за последние полгода это, кажется, первый раз, когда я не ощущаю вины ни перед кем.
Ни перед Костей, ожидающим моего звонка. Ни перед Аней, которая беспокоится на расстоянии. Ни перед Андреем, о котором я сейчас сознательно не думаю. Ни перед той женщиной в красной шапке с коляской, мимо которой я сегодня прошла у канала. Ни перед собой пятилетней давности, которая в Анькиной жёлтой кухне говорила про «рожать можно».
Никому ничего не должна…