Глава 17. Ночь в отныне чужой комнате
После этих слов разговор будто иссяк.
Но не закончился — именно иссяк, как ручей, ушедший под землю. В комнате по-прежнему стояли двое: отец и дочь, сэр Джордж и мисс Эшфорд, человек, всю жизнь принимавший решения, и девушка, на которую эти решения обрушивались так внезапно, будто были погодой. Но говорить дальше стало невозможно.
Констанс ожидала от себя ярости. Думала, что после признаний, недомолвок и этой почти невыносимой фразы — «этот дом останется с тобой» — она вспыхнет, потребует ответа, заставит отца назвать все своими именами. Проклятье. Дар. Дом. Мать. Томас. Стэнхоуп. Каждое слово казалось тяжелым, как дверной молоток, которым можно было бы бесконечно бить по закрытой двери, пока та однажды не распахнется.
Но вместо ярости пришла усталость.
Она стояла у камина, глядя не на отца, а чуть в сторону, на ровные ряды книг в шкафу. Среди них не было ни одного тома, который она когда-то оставила бы раскрытым, ни одной закладки, ни одного листка, забытого между страницами. В этом доме книги не читали — ими владели как мебелью, серебром, фамильными портретами и дочерьми. Все стояло идеально и выверено, словно под линейку. Как будто эти книги никогда и не читали вовсе.
— Ты останешься на ночь, — сказал отец наконец.
Это прозвучало почти как распоряжение. Почти — потому что голос его все еще дрожал, а взгляд избегал ее лица.
Констанс хотела отказаться. Уже открыла рот, чтобы сказать, что экипаж может отвезти ее обратно, что дорога ей не страшна, что Фэйрхолл, с его шорохами и мертвыми женихами, по крайней мере, не делает вид, будто ничего не произошло.
Но за окном уже темнело. Лондонский вечер опускался на улицы густым серым покрывалом; в стеклах отражались лампы, и от этого комната стала еще более замкнутой, будто отделилась от остального мира.
— Хорошо, — сказала она.
Отец кивнул слишком быстро, словно боялся, что она передумает.
— Я велю подготовить твою комнату.
Она едва заметно усмехнулась:
— Мою?
Он понял. На лице его на мгновение мелькнуло что-то болезненное, но он тут же спрятал это за привычной собранностью.
— Комнату, где ты жила, — поправился он.
Констанс не стала отвечать. Иногда точность была жестокостью, а ей вдруг не захотелось быть жестокой. Не сейчас. Не с человеком, который, возможно, всю жизнь боялся не меньше ее самой, только выбрал для страха более удобную форму — молчание.
Слуги появились почти сразу, будто стояли под дверью и ждали сигнала. Ее проводили наверх с такой почтительностью, какую обычно оказывали гостям высокого положения, но не дочери дома. Это было особенно неприятно: никто не был груб, никто не сказал лишнего, никто не позволил себе удивления, однако во всем чувствовалась выученная осторожность.
Ее не спрашивали, что она предпочтет на ужин.
Не говорили: «ваша комната».
Не радовались возвращению.
Просто вели с молчаливым уважением и абсолютной сдержанностью по лестнице, где она когда-то, вопреки запретам, сбегала вниз быстрее, чем полагалось юной леди. Мимо окна, у которого стояла в шестнадцать лет, представляя, что однажды выйдет замуж за человека, которого сама выберет, и уедет не потому, что ее отправили, а потому, что захотела. Мимо портрета матери — небольшого, в золотистой раме, висевшего в нише между этажами.
Констанс задержала взгляд.
Мать на портрете была молода. Моложе, чем Констанс помнила ее в последние годы. Светлое платье, тонкая шея, рука с веером, чуть приподнятый подбородок. На лице читалось спокойствие, но не покорность. И что-то, что художник, вероятно, счел изяществом. Констанс теперь увидела другое.
Усталость.
И знание.
— Мисс? — осторожно напомнил лакей.
— Иду, — отозвалась она.
Комнату действительно подготовили быстро. И все же, только переступив порог, Констанс окончательно поняла: это уже не ее комната.
Здесь все осталось почти прежним. Та же кровать у стены. Тот же туалетный столик. Тот же узкий письменный стол у окна, где она когда-то пыталась вести дневник, но бросила после третьей записи, потому что даже бумаге не доверяла настолько, чтобы рассказывать правду. Шторы были новые, покрывало тоже. На каминной полке не осталось ни одной мелкой безделушки, которую она могла бы узнать.
Комната была похожа на нее так же, как высушенный цветок похож на живой: форма сохранилась, но все главное исчезло.
Она медленно сняла перчатки и положила их на стол.
Кожа на пальцах казалась непривычно обнаженной, почти уязвимой. Странно: в Фэйрхолле ей было страшно от шорохов, от теней, от призрака в кресле. Здесь же пугала тишина, в которой никто не собирался появляться.
Ни Томас.
Ни Стэнхоуп с его невозможной усмешкой.
Ни дом, который дышал сквозняками и слишком многое знал.
Здесь не было никого.
Только прошлое, аккуратно убранное в шкаф.
Констанс подошла к окну. Внизу горели фонари, по улице проехал экипаж, его колеса глухо стукнули по мостовой и растворились в вечернем шуме. Лондон жил, как жил всегда. Никто не знал, что в старом доме в Хартфордшире мертвый мужчина спорит с живым, что ее отец дрожит при одном упоминании имени Стэнхоупа, что мать, возможно, была вовсе не жертвой безумия, а кем-то гораздо более важным.
Она вдруг подумала, что могла бы остаться здесь. Формально — могла бы.
Сказать отцу, что не вернется. Запереться в этой комнате. Дождаться, пока он найдет ей нового жениха, более терпеливого, более приличного, более живого. Продолжить существовать среди чистых штор, правильных разговоров и комнат, где никто не трогает прошлое, если оно может испортить мебель.
Мысль была настолько невыносима, что она тихо рассмеялась.
— Нет, — сказала она пустой комнате. — Благодарю.
Ужин подали поздно, но Констанс спустилась к нему не из голода — скорее из упрямства. Ей хотелось посмотреть, как отец будет вести себя за столом после разговора, в котором впервые за много лет перестал быть несокрушимым. Хотелось убедиться, что он не распался на страх окончательно и не превратился в человека, способного только запрещать, умалчивать и надеяться, что беда сама передумает.
Столовая была длинной, слишком освещенной и слишком тихой. Сэр Джордж уже сидел во главе стола. При ее появлении он поднялся, как полагалось, дождался, пока она займет место, и только после этого сел снова.
Несколько минут они ели молча.
Серебро негромко звенело о фарфор. Слуги двигались почти неслышно. Все было безукоризненно, и от этой безукоризненности хотелось уронить бокал просто для того, чтобы комната наконец ожила.
— Ты вернешься туда утром? — спросил отец.
Констанс отложила вилку:
— Да.
Он кивнул, будто уже знал ответ.
— Я мог бы запретить.
Она посмотрела на него:
— Могли бы.
— Но ты все равно поехала бы.
— Да. Вы ведь сами решили отослать меня туда. Зачем менять решение?
Впервые за вечер в его взгляде мелькнуло что-то похожее на слабую, печальную гордость:
— Ты очень похожа на мать.
Констанс не сразу ответила.
Раньше эта фраза звучала в доме редко и всегда не к месту. Ее произносили с осторожностью, словно сходство с матерью было не комплиментом, а симптомом. Теперь же она услышала в словах отца не упрек, а признание поражения.
— Вы боялись этого? — спросила она.
Он долго смотрел на бокал с вином, прежде чем ответить:
— Да.
Из-за простого слова, произнесенного без защиты и без оправдания, Констанс вдруг стало почти жаль отца.
Почти.
— А ее вы тоже боялись?
Отец закрыл глаза на мгновение.
— Иногда.
— Почему?
Он усмехнулся — коротко, но без веселья:
— Потому что она видела то, чего не видел я. И, что хуже, не считала нужным притворяться, будто этого нет.
Констанс почувствовала, как что-то внутри нее дрогнуло.
Это было первое настоящее признание. Не о доме, не о проклятье, не о смерти. О матери.
— Она знала о Фэйрхолле?
— Больше, чем следовало.
— Кому следовало? — тихо спросила Констанс.
Отец поднял на нее взгляд, и в нем снова появилась осторожность.
— Завтра, — сказал он.
Она усмехнулась.
— Удивительно, как часто мужчины в моей жизни переносят неприятные разговоры на завтра.
— Я не уклоняюсь.
— Разумеется. Вы просто выбираете более удобное время для правды.
Он не стал спорить.
И именно это убедило ее сильнее любых слов: он устал лгать, но пока еще не научился говорить.
После ужина Констанс поднялась к себе. В коридорах было тихо, но теперь эта тишина казалась не пустой, а выжидающей. Не такой, как в Фэйрхолле. Там тишина наблюдала. Здесь — прятала.
Она снова остановилась у портрета матери.
Свеча в настенном канделябре освещала лицо на холсте неровно, и тени делали взгляд почти живым. Констанс долго смотрела на нее, впервые не пытаясь найти привычное сходство — линию губ, форму подбородка, изгиб бровей. Ее интересовало другое.
Что она знала?
Почему пошла туда?
И почему дом отпустил ее?
Разумеется, портрет молчал. В этом доме все умели молчать.
Ночью Констанс почти не спала.
Кровать была мягкой, белье — безупречно свежим, в камине мерно тлели угли, и все же ей было неуютно. Не страшно — именно неуютно, как человеку, которого уложили в чужую постель и уверяют, что она принадлежит ему.
Она лежала на спине, глядя в темноту, и постепенно понимала: Фэйрхолл, со всеми его шорохами, призраками и опасностями, был честнее. Он не притворялся безопасным. Не называл страх заботой. Не прятал смерть за чистыми скатертями.
Он задавал честные вопросы и требовал ответа.
А этот дом всю жизнь требовал только послушания.
Под утро она все же задремала, но сон был неглубоким и тревожным. Ей снилась лестница — не та, что в доме отца, и не та, что в Фэйрхолле, а какая-то третья, бесконечная, уходящая вниз. По ступеням кто-то спускался, и каждый шаг звучал как удар сердца.
Когда она проснулась, за окнами едва светлело.
На туалетном столике лежала записка.
Констанс села в постели, не сразу решившись взять ее в руки. Бумага была обычной, не холодной, без мистического налета, без запаха сырого подвала и потусторонних намеков.
Почерк отца.
Всего одна строка:
«Перед отъездом зайди в мой кабинет. Я расскажу то, что должен был рассказать давно».
Констанс долго смотрела на эти слова.
Потом медленно сложила лист.
Снаружи просыпался Лондон.
А где-то далеко, в Хартфордшире, старый дом, вероятно, ждал ее возвращения.
И теперь она уже не была уверена, какой из этих домов на самом деле ее отпустит.