3

3

— Всегда есть что терять, только порой этого не понять, пока не потеряешь, — усмехнулся Роман, отводя глаза.

Не сказать, что ему было неловко, как легко она его прочитала. Наоборот, стало даже смешно, что он тайно готовился её соблазнить, а, оказывается, выглядел как пёс, виляющий хвостом.

— А когда потеряешь и поймёшь, дальше что? — отключила она музыку. — Ждать, когда потеряешь что-то ещё, чтобы снова болезненно это переживать? Расскажу тебе секрет: большинство вещей, которых мы боимся, никогда с нами не случаются. Скажу тебе больше: всё, чего действительно хочется — можно.

— Разрешаешь? — улыбнулся он.

— Разрешаю. Тебе всё можно. Подпись. Печать, — ответила она. — Можно не завтра, не когда-нибудь, когда заработаешь больше денег, вырастут дети, найдёшь другую работу или подкачаешь пресс. Можно прямо сейчас. Ты даже не представляешь, какая лёгкость и свобода появляются в жизни, когда понимаешь, что нет ни одной причины откладывать жизнь на потом. Потом ничего не будет. Ни от чего не отказываться и ничего не бояться — моя религия. Я не боюсь ни тюрьмы, ни сумы, ни страшного суда, ни осуждения, ни случайных связей.

— А, например, боли?

— Боль — моя подруга. Бессонница — моя сестра. Дорога — моя спутница.

— Куда же ты едешь?

— И хотела бы сказать: куда глаза глядят, но нет. Я еду туда, где хочу быть. А чего хочешь ты?

Он молча протянул ей ключи от номера.

И она молча взяла.

Толкая перед собой чемодан на колёсиках и всё так же покачивая изящными бёдрами, она вышла в снег, в темноту, в неизвестное, в свою свободу с лёгким оттенком злоупотребления, и в неверие с тяжёлым привкусом разочарования.

Уманский дал ей двадцать минут. Больше просто не смог высидеть.

Постучался в дверь номера, предвкушая и немного волнуясь.

Она открыла почти сразу. Он ждал, что она будет в халате. Но ещё сильнее ждал, когда сможет его снять, прикоснуться, приникнуть, припасть к тому, что скрывалось под грубой вафельной тканью: выступающие рёбра, маленькая грудь с торчащими сосками, костлявые ключицы.

Её тщедушное тело, истончённое худобой — он в жизни не видел ничего более отталкивающего и одновременно прекрасного.

Её гибкое, послушное тело, что он вколачивал в кровать как ополоумевший кролик. И не мог ни оторваться от её жадных губ, ни остановиться, раз за разом кончая и тут же возбуждаясь вновь.

— Закажем чего-нибудь в номер или спустимся поесть в ресторан? — спросил он.

Обессиленный, опустошённый, словно вычерпанный до дна, растянувшись на влажных от пота простынях, он чувствовал такую лёгкость, словно воспарил над бренным миром.

И услышал её голос откуда-то с грешной земли.

— Закажем, — ответила она.

Он ждал, она что-нибудь скажет. Что-нибудь вроде, как ей понравилось. Или лучше, что он был великолепен, потому что, чёрт побери, он был. Любой мужик ведь тоже человек и тоже нуждается в похвале, одобрении, благодарности — в чувствах, мать их, выраженных словами. В восхищении, чтоб его! Именно восхищение в его браке затёрлось в первую очередь. Именно его он искал сильнее всего, пускаясь во все тяжкие.

Но она ничего не сказала.

— Уверен, что в такую погоду в переполненной гостинице ещё работает обслуживание номеров? — скрипнула кровать, когда она села.

— В люксе работает, — разочарованно выдохнул Уманский. Почти наощупь нашёл на тумбочке папку с меню. Протянул. — Выбирай!

— Мне самое дорогое, — ответила она. Папка так и осталась в его руке. — И шампанское. От него я становлюсь такой затейницей.

— А я таким идиотом, — поднялся он на локтях.

— Значит, бери два. Идиотов я люблю даже больше, чем ворчливых зануд, которым мешает моя музыка, — улыбнулась она.

Он сходил в душ, пока их заказ готовили и несли.

И пока, взяв бокал за тонкую ножку, его спутница пила шампанское и курила, затягиваясь между глотками, Уманский неожиданно подумал: жаль, что рядом сейчас не Лёлька.

Неожиданно вспомнил, как они любились и дурачились, пока ещё не родилась дочка, да и потом, оставляя её маме и не вылезая из постели сутками.

Ещё он подумал, что живёт, как свинья. А надо поступить как мужик — развестись, отпустить жену, а не парить ей мозги и вот это всё. Изжил себя их брак, значит, изжил. Жаль, конечно, что за столько лет по крупице растеряли они что-то самое главное. Но сколько можно мучить и себя, и друг друга — лгать, предавать, опустошать?

Он посмотрел на женщину рядом и, не в силах отвести взгляд, не в силах проглотить заказанный кофе, вдруг понял, что именно в ней его так привлекало и отталкивало одновременно.

Словно било наотмашь, заставляя и отворачиваться, и подставлять другу щёку.

Надлом. Не просто трещина. Не сломанная ветка. Не обнажённая, ободранной кожей, кора. 152e1bc

Она была словно сломанное дерево, что запало в память с детства.

Любимая дедушкина яблоня, в которую попала молния.

Дерево было не срастить, не склеить, не подвязать. Не спасти разломившийся пополам, до самой земли обнажив истекающую камедью сердцевину, ствол.

Оно так и стояло, чернея, засыхая, осыпая землю никогда не созреющими яблоками, пока у деда, наконец, не поднялась рука его спилить.

«Дерево надежды, стой прямо!» — написала в своём дневнике Фрида Кало.

И эта худая женщина, без имени, которое Роман так и не спросил, женщина без прошлого, без будущего была одновременно и Фридой в клубах опиумного дыма, и Юдифью, обезглавившей Олоферона, и Евой, соблазнившая Адама. И яблоней, расколовшейся пополам.

Женщина! Во всём её безумии и совершенстве.

— Хочешь, я тебе погадаю? — усмехнулась она на его шалый взгляд.