Глава 5
Проснулся я к обеду… Что в принципе на меня не похоже, и можно было бы предположить, что я выспался, но это было не так. И по-хорошему надо было попробовать уснуть, но в коридорах и с улицы слышались крики, топот, и многие другие звуки, мешающие сну.
А причиной моего недосыпа стал тот факт, что Маша ушла под утро.
Пришла она ночью потайными ходами, тихо, и то, что мне надо было отоспаться по-людски, ей было глубоко плевать. Регент всея Руси нужды моего бренного тела в расчёт не взяла.
И если смотреть правде в глаза, в тот момент я не жаловался. Сам был виноват, и коли уж я ввязался строить отношения, то смешно пенять, что Великая княгиня приходит, когда ей вздумается.
Оставила она меня к рассвету. Скользнула к дверце за поставцом, обернулась, шепнула что-то про «наказание позже» — у неё это стало вроде присказки — и растворилась в темноте хода. И вот тогда, когда за ней стукнула потайная дверца, я и уснул. По-настоящему и без задних мыслей.
Я полежал ещё немного и понял, что дальше лежать бессмысленно. Тело моё отдыха просило ещё, а вот голова уже включилась, потому как остались неоконченные со вчерашнего дня дела.
Внизу, в сенях, топтались двое курмышских. При виде меня подобрались. Я спросил про княгиню. Сказали, что Мария Борисовна с утра у себя в кабинете над грамотами сидит. Я кивнул, решив, что мне пока к ней незачем было идти. К тому же у меня нынче своя работа, скверная, но необходимая.
Я вышел на двор и пошёл к Ощере.
Василия Ивановича я нашёл там, где он обыкновенно в такой час и обретался — в приказной палате, среди дьяков, что сновали вокруг него, как пескари вокруг сома. Ощера меня встретил кивком, отложил грамоту. Я напомнил ему про толмача. Он кивнул, назвал имя, сказал, что человека уже послали и что через час тот будет ждать меня у поруба.
— А ты, боярин, точно с этими двумя немцами возиться станешь? — спросил он, глянув на меня из-под кустистых бровей. — Может, палачам оставишь? У них рука набита.
— Палачам рука набита ломать. А мне надо не сломать, а вызнать. Это разное, Василий Иванович.
— Оно так, — согласился Ощера. — Только не к месту боярину столь грязным делом заниматься.
Он был прав, но вот только не знают палачи на что стоит обратить внимание при развязывании языков.
— Благодарю за беспокойство, Василий Иванович. Но с немчурой я сам пообщаться должен. — Он кивнул, и я пошёл на выход, и по дороге к порубу завернул в казармы, к Ратмиру.
Он сидел на лавке у окна и чинил арбалет. Сотник кремлёвской стражи, доверенный человек, правая рука… а руки всё те же, что и десять лет назад, когда я его в Нижнем купил холопом. Тогда он был угрюмый, битый жизнью мужик из рязанской дружины, с женой да двумя детьми, проданный за долги. Теперь под его рукой три сотни воинов, у него дом с каменным низом, и Мария Борисовна доверяет ему свою жизнь. Но снаряжение он всё одно — чинит сам. Привычка. От неё не отделаешься, сколько ни возносись.
Он поднял на меня глаза, отложил шило.
— Дело есть, — сказал я. — Немцев допрашивать надо, тех двоих. Помоги.
Ратмир помолчал. Он такие дела не любил, но делать это умел получше многих.
— Надо, значит надо, — поднимаясь и откладывая арбалет в сторону, ответил он.
Мы прошли двором, мимо соборов, к дальнему углу, где у самой стены, вросший в землю по самые оконца, стоял поруб.
У входа меня уже ждал человек.
Молодой, на вид лет двадцати пяти, в тёмном дьячьем платье, с чернильницей на поясе и связкой очиненных перьев. При виде меня он низко поклонился.
— Клим Фёдорович Безобразов, боярин, — назвался он. — Из Посольской избы. Пятый сын у батюшки, — добавил он, будто извиняясь.
Пятый сын. Это пояснять было незачем, я и так всё понял. Ни земли ему, ни удела, ни доброго места по старшинству. Старшим братьям — вотчина да имя, а младшему… сам себе дорогу торь (прокладывай ). Вот и пошёл в дьяки, языки учить, чтоб хоть чем-то себя прокормить и хоть чем-то роду пригодиться. У них, у младших боярских сыновей, выбор небогатый: либо в службу, либо в чернецы*.
(Чернец — это устаревшее название монаха, члена религиозной общины, который посвятил свою жизнь служению Богу.)
— Немецкую речь откуда знаешь? — спросил я.
— Отрочество в Новгороде провёл, боярин. Батюшка там двор держал, а к нам ганзейские гости частили, по торговым делам. Я при них и навострился. Ежели немец ругаться начнёт, всё переведу, до последнего словца.
— Ругаться он начнёт наверняка, — сказал я. — А вот про остальное поглядим. Одно тебя прошу, Клим Фёдорович. Что бы там ни было, переводи дословно, не меняя смысла. Не привирай, не приукрашивай, не смягчай. Мне правда нужна, а не то, что тебе послышалось. Сможешь?
— Смогу, боярин, — глядя в глаза ответил он. — Не впервой мне в пыточной толмачить.
Мы спустились.
Внизу всё уже приготовили. Трое палачей, привычных к своему делу, в кожаных запонах, с руками как лопаты, стояли у стены и ждали. Посреди подвала, на дыбе, висел рыцарь.
Тот, что пытался бежать ночью. Второго очередь тоже настанет, но чуть позже.
Я осмотрелся и увидел, что у немца руки заведены за спину и вздёрнуты к вороту, но пока его не тянули, держали вполсилы, чтоб дозрел до разговора. Разум у человека, вздёрнутого на дыбу, работает быстрее калёного железа: он загодя рисует себе всё, что с ним сделают, и порой одного этого хватает.
Я подошёл к жаровне. Поворочал в углях железный прут. Кончик уже налился алым цветом. Я вынул его, поднёс к лицу немца, поводил из стороны в сторону — не касаясь, только чтоб он ощутил проносящийся перед глазами жар.
Рыцарь смотрел на прут… и глаз не отвёл.
Дышал он спокойно и только на скулах ходили желваки да на лбу и висках проступила испарина — он боялся. Всякий живой боится калёного железа, это в человеке засело куда глубже разума, ещё со звериных времён. Но воля у рыцаря была крепкая, и страх свой он держал в кулаке, как я минуту назад держал раскалённый прут.
Это значило, что работать придётся долго.
Я разглядывал его тело: не как палач, а как лекарь. Плечи широкие, мускулы жёсткие, шея бычья. Такой и на дыбе провисит долго, прежде чем суставы сдадут. На груди старый рубец, косой, от плеча к соску. Воевал. Не первый год под латами.
— «Такого голым страхом не проймёшь…» — подумал я.
— Клим Фёдорович, — не оборачиваясь сказал я, — спрашивай. Имя, род, кто послал, сколько их в отряде барона, что барон замышляет. По порядку, спокойно, повторяй, если не отвечает.
Дьяк заговорил. Немец же слушал и смотрел мимо него… молчал.
Начались пытки.
Его потянули на дыбе. Медленно, с оттяжкой, как я и велел. Плечи вышли из суставов с противным хрустом. Немец захрипел, но сквозь хрип не выдавил ни имени, ни числа, ни единого дельного слова. Одну короткую брань, которую Безобразов переводить не стал, только глянул на меня и качнул головой.
Его жгли прутом. По бокам, по ляжкам, по внутренней стороне рук — там, где боль сильнее. К слову, я этого не знал, а вот кремлёвские палачи просветили насчёт этого. Кожа шипела, скручивалась, по подвалу пошёл смрад палёного мяса. Рыцарь орал, отдыхивался и снова умолкал, переводил дух и упирался взглядом в стену.
Ему клали на лицо мокрую холстину и лили из ведра.
Вода льётся, холстина липнет к лицу, ко рту, к ноздрям, человек глотает, захлёбывается, тонет… тонет на суше, зная умом, что не утонет, а тело этого ума не слушает, тело бьётся в петлях и орёт, боясь смерти. Немец выгибался дугой, хрипел сквозь тряпку. Ему давали продышаться, отнимали холстину, спрашивали. Он выкашливал воду вперемешку с руганью и молчал.
Я стоял в стороне и смотрел, и мне было тошно.
Не оттого, что жалко немца. Тошно было от самого ремесла.
Так прошло три часа.
И всё, что мы из него вытянули за эти три часа, было имя.
Ульрих фон какой-то там, из рода какого-то там… Безобразов записал полностью, я и запоминать не стал, ни к чему. Про то, кто его послал, мы знали и без немца — барон Гюнтер фон Вальдбранд, он же покойный, вернее живой, к сожалению, Нильс Васса. Тут гадать было нечего. А вот сколько их всего в этой «священной сотне», где она квартирует, чем барон дышит, чем живёт, что замышляет дальше… об этом ни слова.
Ломать его дальше можно было. Дожать до бреда, до того состояния, когда человек говорит уже что попало, лишь бы перестали, лишь бы дали умереть. Вот только правды в таком бреду не больше, чем в бабьих россказнях у колодца. Он мне наплетёт с три короба, я побегу проверять, а всё окажется ложью. Идейный, когда сломается, не правду выдаёт, он выдаёт то, что, по его разумению, от него хотят услышать.
Я понял, что подход надо менять.
Вышел в холодный проход, поманил старшего палача.
— Тяните дальше, — велел я. — Только помалу, без спешки, чтоб дышал и в разум приходил. Заговорит по делу, хоть слово, пошлёте за мной и за дьяком. Останавливаться не смейте.
Я стоял в проходе, прислонившись к сырой стене, и соображал.
Вспомнилось глупое, из прошлой жизни. Не то в кино видел, не то в книжке вычитал, будто таких вот стойких ломают через похоть. Мол, приведи бабу, чтоб возбудила, довела до края, а после пригрози отнять у него мужское естество и всякая твёрдость разом становится жиже. Была даже мыслишка попугать его ножом у паха. Есть у человека места, за которые он держится крепче, чем за любую веру и любую присягу.
Я эту мыслишку покрутил и отбросил.
Во-первых, где я среди бела дня возьму бабу, согласную на этакое? Из-под палки не заставишь, а по доброй воле в пыточную, к обожжённому немцу, мало кто пойдёт. Во-вторых, этот уже поломан и ему баба нафиг не сдалась. Разве что со вторым попробовать, тот поцелее… да только всё то же упирается в бабу, которой нет. А в-третьих, и это главное, узнай Маша, какими способами я тут работаю… в общем, отбросил эту идею. Такого она мне не спустит.
Я постоял, немного привёл голову в порядок. Спешить-то мне, если рассудить, было некуда. Немцы никуда не денутся, барон за море не убежит, а лишний день на них потратить я мог.
И придумал другое, после чего вернулся в камеру.
— Снимите его, — велел я вернувшемуся палачу. — Положите на пол. Свяжите так, чтоб не дёргался, лицом кверху, голову закрепите, чтоб не мотал. И устройте, чтоб вода капала ему на темя. В одну точку, вот сюда, — я ткнул себя пальцем чуть повыше лба. — Кадку с водой над ним подвесьте, дырочку проткните шилом, чтоб не струёй лило, а по капле. Кап… кап… кап. Ровно, чтоб не сбивалось. Всю ночь, весь день и так пока он не заговорит.
Палач глянул на меня, как на душевнобольного.
— Водой, боярин? В темя? Да ему после калёного железа вода за ласку покажется. Он и не почует.
— Это ты так думаешь, — сказал я. — А ты сделай да погляди, что уже к утру будет.
Про этот способ я тоже слыхал в прошлой жизни. Будто где-то на востоке им пытали. Вода на макушку, по капле, час за часом, в одну и ту же точку. Больно от неё не бывает совсем. От неё другое. Человек лежит, связанный, и ждёт следующую каплю. Каждую следующую ждёт, как удара. И от этого ожидания, от этой мерной капели, у него в голове час за часом всё съезжает набекрень. Железо ломает тело. А капля ломает рассудок. И к утру иной идейный, что под прутом молчал, болтает уже всё подряд, лишь бы прекратилось это проклятое капание.
— И со вторым немцем то же самое, — добавил я. — В другой пыточной, чтоб не переговаривались меж собой и не сговорились.
На том я их и оставил.
Первым делом я вымылся, смывая смрад, въевшийся в мозг. Потом переоделся в чистое. Это помогло, но не до конца. Надо было отвлечься… только это могло помочь.
И самой удачной мыслью, мне казалось, было оказаться рядом с Марией. Так сказать, стряхнуть с себя дурные мысли и поговорить о живом. А там и до «сладкого» доберёмся. Однако, когда я направился к ней, узнал от слуг, что к княгине пришёл духовник и что затворились они надолго. Ну и ладно. Исповедуется, так-то дело святое.
Я велел накормить меня в горнице. И ел я жадно. В подвале аппетита не было и в помине, а теперь навалилось разом, будто тело своё требовало.
Поев, я подумал, чем себя занять до вечера, и решил проведать Ивана с Ильдаром. Соскучился, что ли? Не знаю. Я был очень доволен собой, что сводил мальчишек на охоту. И очень надеялся, что смог в Иване пробудить новые светлые чувства.
В коридорах спросил у слуг, где парни, и те сказали, что видели князя у конюшен. Иван, известное дело, гонял своего литовского аргамака, подарок Олельковича, и наглядеться на него не мог.
Пошёл я к конюшням. И не сказать, чтоб сильно удивился, застав там, кроме мальчишек, ещё и князя Тверского.
Михаил Борисович стоял у изгороди загона, а Иван перед ним гарцевал на аргамаке, поворачивал коня то так, то этак, красовался. Ильдар держался поодаль, на своей мохноногой степной лошадке. Дядя племяннику что-то втолковывал, наклонясь к нему, и по лицу мальчишки видно было, что слушает он с охотой.
Я хотел развернуться и уйти по-тихому. После давешней стычки в малой палате видеться с Тверским мне было ни к чему, а лезть в их беседу и подавно.
Но Иван меня заметил.
— Дмитрий Григорьевич! — окликнул он, придерживая коня. — Постой!
Пришлось подойти. Я поклонился: сперва Ивану, как Великому князю положено, потом князю Тверскому, поменьше, по чину. Ильдару кивнул. Татарчонок кивнул в ответ и глаз с меня не сводил, будто чуял, что сейчас что-то будет.
— Здрав будь, Великий князь, — с лёгкой улыбкой произнёс я. — Князь Михаил Борисович. Ильдар.
Тверской мне не ответил. Только глянул. И по одному этому взгляду я понял, что вчерашнее он не забыл и забывать не собирается.
А Иван с места в карьер взял быка за рога. Соскочил с седла, бросил повод конюшему и шагнул ко мне.
— Дмитрий Григорьевич, а почему ты не хочешь помочь моему дяде? — спросил он в лоб. — У него казна пустая, стена в Твери сыплется, служилые разбегаются. Ты же богатый, я слышал, да и сам видел, как ты живёшь. Отчего не подсобишь моей родне?
Я мысленно застонал. Ну вот, добрался князь Тверской до племянника. Пока я в подвале немца пытал, он тут мальчишке в уши пел. И крыть-то было нечем: казна у Твери и вправду тоща, и стена вправду сыплется. Только дело было совсем не в казне и не в стене.
— Великий князь, — осторожно начал я. — Дело это непростое. Объяснить его лучше без спешки и не на бегу. Дозволь, я тебе после всё растолкую. Не здесь.
Я пытался дать понять Ивану, что при князе Тверском я про самого князя и про дела его говорить не стану.
Иван перевёл взгляд с меня на дядю и обратно.
— А чего не здесь-то? Дядя вон рядом, чего от него таить?
— А того, — я старался быть как можно мягче, — что дело касается тверской казны и тверских порядков. Негоже мне о них судить при самом князе, в глаза ему. Это выйдет обидно и несправедливо. Лучше всего тебе про это расскажет матушка. Она регент, ей и решать, и объяснять, а моё дело малое, я…
— Я же говорил тебе, племянник, — чуть ли не плюясь ядом, перебил меня Тверской. — Строганов цены родной крови не ведает. Оттого и не ведает, что род у него сам — пустышка. Слепили из ничего, грамотку задним числом написали, вотчину пожаловали, вот он и мнит себя ровней князьям. А спроси его, кто дед его был, и не ответит.
И тут меня повело.
Не знаю, что на меня нашло. Может, три часа в подвале. Может, четыре часа сна на всю ночь… тут ещё спесивый князь при мальчишке меня родом попрекает, второй раз за два дня.
По-хорошему, надо было смолчать. Смолчать, да и уйти.
А тут не смог.
— Пустышка, говоришь, род? — глядя ему прямо в глаза, прошипел я. — Не тебе слово покойного Ивана Васильевича оспаривать. Но даже если и так, и род мой пустой, но живёт сытнее твоего княжеского. У меня казна полная, а у тебя, князь, в кремле стена валится да портки светятся. И вся-то разница промеж нами — я на хлеб зарабатываю, а ты по сёстрам с сумой ходишь. Вот тебе и вся твоя древняя кровь. Голубая, а на неё даже стену подпереть нечем.
Тверского перекосило.
Кровь бросилась ему в лицо, губы задёргались, и он, словно забыв про всё на свете, кинулся на меня с кулаками.
Бил он наотмашь, от плеча, сбоку. Замах его я приметил раньше, чем он его начал. Тело сработало само, на рефлексах — годы муштры, они въедаются глубже всякого рассудка. Я качнулся, ушёл под руку, кулак пролетел мимо уха, и я ответил… резко, снизу, в челюсть.
Приложил хорошо. Голова у Тверского мотнулась, ноги подкосились, и князь Рюриковой крови сел задницей в конскую пыль. Кулак у меня после того удара занемел, и я уже заносил ногу… впечатать, добить, чтоб не поднялся…
— ПРЕКРАТИТЬ!!!
Крик Ивана хлестнул по ушам.
Я застыл с поднятой ногой. Опустил её и тяжело дыша выдохнул. И только теперь, придя в себя, огляделся вокруг.
И понял, что дело худо.
Потому что у конюшен, оказывается, был народ. Много народу. Пока Иван катался, а Тверской ему пел, вокруг натекло бояр… кто по своим делам шёл, кто поглазеть на великокняжеского аргамака, а кто и просто у Кремля отирался, ловил, откуда ветер дует. И все они видели, как воевода Строганов свалил в пыль удельного князя Тверского, брата самой Великой княгини. У изгороди застыл с раскрытым ртом боярин Хромой, а рядом с ним двое из его своры, поодаль маячил тучный жирдяй, которому я когда-то сломал нос, у ворот замер какой-то дьяк с грамотами под мышкой.
Хуже свидетелей и не придумаешь.
Я отступил от Тверского на шаг, поднял раскрытые ладони перед собой, показать всем, что закончил и что лежачего не трону.
— Великий князь, — сказал я громко, чтоб слышали все, — твой дядя на меня бросился, ты сам всё видел.
Иван стоял растерянный. По нему видно было, что он не знает, как теперь быть. С одной стороны, у ног его в пыли сидит родной дядя, кровь Рюрикова, с разбитой челюстью, и утирает губу. С другой, именно он бросился, это все видели, а я всего лишь оборонился. А с третьей, я его учитель, воевода, глава Думы, человек, к которому он привязан больше, чем сам себе в том признался бы. Всё это разом навалилось на тринадцатилетнего мальчишку, и он попросту завис, переводя взгляд с меня на дядю и обратно.
И тут, на моё счастье, подоспел митрополит.
Варлаам появился со стороны собора и с ним двое служек. Оценил он всё одним взглядом… князь в пыли, воевода с поднятыми руками, побледневший князь, толпа бояр с горящими глазами… и не дал делу разрастись.
— Что за срам у святых стен? — негромко сказал он, но так, что услышали все до последнего. — Князь на боярина с кулаками, боярин князя оземь, а вокруг зеваки, будто на медвежьей потехе собрались. Стыдитесь. Эй, подымите Михаила Борисовича.
Служки кинулись, подхватили Тверского под руки, помогли встать. Тот вырывался, зашипел сквозь разбитую губу что-то про «попомнишь» да про «безродного пса», но митрополит так глянул на него из-под клобука, что князь умолк на полуслове.
— Ступай, князь, умойся да остынь, — сказал Варлаам. — А ты, Дмитрий Григорьевич, ступай к себе. И ты, князь, иди в палаты. Негоже Великому князю торчать посреди этого позорища. А вы все… разойдитесь. Нечего тут глазеть.
И разошлись.
Тверского увели служки, он всю дорогу оглядывался и что-то бормотал. Ивана Ильдар с конюшим повели к палатам, и мальчишка тоже оглядывался… то на меня, то в ту сторону, куда уводили дядю. Бояре, потолкавшись и нашептавшись всласть, растеклись кто куда, унося с собой новую сплетню. А я пошёл к себе, растирая занемевший кулак и понимая, что дров наломал знатно.
К вечеру всё это разрослось так, что мы будто по разным углам Кремля попрятались, как коты после драки на заборе. Тверской у себя зализывал рану и, надо думать, копил новую порцию яду. Иван сидел с матерью, и о чём они там говорили я не знал. Я торчал в отведённых мне палатах и ждал, чем всё обернётся.
Обернулось сперва скверно.
Ужин мне принесли в спальню.
Это был знак прямо-таки недвусмысленный… Обыкновенно я ел в горнице, а то и с Машей, ежели дела позволяли и никого чужого рядом не было. А тут, тарелки принесли в спальню, и ешь один, воевода. Стало быть, Мария Борисовна нынче со мной разговаривать не расположена. Оно и понятно. Свалить её брата в пыль на глазах у половины московского боярства — такое даже мне с рук просто так не сходит.
Я поел без всякого удовольствия и завалился спать, решив, что утро вечера мудренее и что назавтра, глядишь, всё уляжется.
Улеглось, но не всё, вернее не все.
Ночью пришла Мария.
Я услышал знакомый скрип потайной дверцы за поставцом, приподнялся на локте. Маша скользнула в темноте к постели, села на край.
— Рассказывай, — строго сказала она. — Что там у конюшен было. Мне уже с десяток разных небылиц напели, одна другой краше. Хочу от тебя правду.
И я рассказал. Всё как было, себя не выгораживая.
Маша слушала внимательно, не перебивая, и по тому, как она молчала, я не мог разобрать, гневается она или уже перегорела. Дослушала до конца. Помолчала ещё. Потом заговорила.
— Ты пойми, Дима, — произнесла она. — Михаил мне брат. Родной брат, кровь моя. Дурак, спесивец, я его насквозь вижу, и злюсь на него порой так, что своими руками удавила бы. А всё одно… брат. И когда ты его при боярах в пыль сажаешь, ты не Мишку-спесивца сажаешь. Ты род мой позоришь. Тверской дом. А через него и меня.
— Он сам первый…
— Знаю, что сам, — без злобы, перебила она. — Знаю. В прежние времена, при покойном муже моём, при Иване Васильевиче, вздумай кто поднять руку на братьев его, на князей крови, тому бы головы не сносить. В тот же день. Без суда, без разбора. Как бы ни был он воеводе люб и сколько бы заслуг за ним ни числилось. Кровь княжескую руками не трогали. Понимаешь ты это?
Я понимал.
— Понимаю, — сказал я. — Времена, стало быть, теперь помягче.
— Времена помягче потому, что я на троне, а не он, — сказала Маша. — И потому, что ты мне… — она не договорила, только положила ладонь мне на грудь, поверх сердца. — Но ты границу-то чувствуй. Одно дело, купца боярского на место поставить. И уже совсем другое, брата регентши оземь при всём народе уронить. Разница есть, и разница немалая.
Мы ещё полежали в темноте, молча. Злость её, кажется, вышла окончательно, осталась одна тревога.
Я потянулся к ней поцеловать, и она ответила. Не знаю сколько прошло времени, мы уже лежали голыми в постели и придавались любви, когда с улицы раздался звон колокола.
Потом ещё и ещё, словно взахлёб. И следом, с улицы, сквозь оконце, донеслись крики. Много голосов разом, наслаиваясь друг на друга. И в этой мешанине я разобрал одно слово, от которого сел на постели.
— Измена!
Маша тоже вскинулась, вцепилась мне в руку.
Крики множились, накатывали волнами. Где-то гремели двери, топотали ноги, ржали кони, звенело железо. Я уже спускал ноги на холодный пол, шаря в темноте сапоги, когда сквозь весь этот гвалт до нас долетели новые слова.
И от них у меня сердце едва не оборвалось. И судя по тому, как Маша впилась ногтями мне в запястье, не у меня одного.
Кто-то кричал — УБИЛИ КНЯЗЯ.
Причём просто князя. Мозг человека работает так, что вначале думает о самом худшем.
В этот момент дверь в мою спальню распахнулась без стука. И влетел Ратмир с саблей наголо. Влетел точно в тот миг, когда Маша поднималась с моей постели. Она успела рвануть на себя покрывало, прикрыться… почти успела… но Ратмир и сам уже понял, куда влетел, и отвернулся так резко, будто ему в глаза плеснули кипятком.
— Прости, боярин, — выдавил он, глядя в стену. — Прости, Великая княгиня.
— Что стряслось? — я уже был на ногах, натягивал порты. — Кого убили? Говори толком!
Ратмир сглотнул. И, не оборачиваясь, сказал то, от чего у меня разом отлегло и похолодело в один и тот же миг.
— Князя Тверского нашли УБИТЫМ.