Глава 11
Утро дня слушания в Парламенте выдалось туманным и холодным, как и подобает мартовскому Лондону, когда город утопает в серой, липкой дымке, которая проникает повсюду — в дома, в кареты, в души людей, заставляя их чувствовать себя оторванными от реальности, парящими в каком-то странном, полусонном состоянии между явью и кошмаром. Джулия проснулась затемно, задолго до того, как Бриджит пришла будить её, и долго лежала в постели, глядя в потолок и перебирая в уме аргументы, которые она собиралась привести перед лордами. Она знала, что сегодняшний день может стать поворотным в её судьбе, что от того, как она себя покажет, как ответит на вопросы, как сумеет убедить этих важных, занятых людей, зависело всё её будущее, и от этого осознания у неё слегка кружилась голова, а в груди разрастался холодный, липкий страх, который она изо всех сил старалась подавить.
Она выбрала для этого дня самое скромное платье из тех, что у неё были — тёмно-серое, почти чёрное, из тонкой шерсти, с высоким воротником и длинными рукавами, которое делало её бледное лицо ещё бледнее, а светлые волосы, собранные в простой, строгий пучок, — ещё более светлыми, почти прозрачными в тусклом утреннем свете. Она не надела ни единого украшения — ни броши, ни кулона, ни даже серёжек, которые подарила ей мать перед отъездом из Ирландии, — потому что хотела выглядеть не богатой наследницей и не знатной графиней, а простой, скромной женщиной, которую обидели и которая пришла искать защиты у закона. Она хотела, чтобы лорды видели в ней не соперницу, не противницу, не авантюристку, а слабую, беззащитную женщину, которую сильный и знатный муж лишил всего, что у неё было, — денег, свободы, надежды на семью и детей.
Бриджит, которая помогала ей одеваться, плакала, и Джулия не стала её успокаивать — пусть плачет, пусть выплачет свой страх, потому что ей самой плакать было нельзя. Она должна быть сильной сегодня. Она должна быть спокойной, уверенной, убедительной. Она должна заставить этих людей поверить ей, даже если для этого ей придётся играть роль, надевать маску, притворяться той, кем она не была на самом деле.
Мистер Харгрейвз ждал её внизу, в карете, и его лицо, обычно такое бесстрастное, сегодня выражало ту особенную, сдержанную тревогу, которая бывает у людей, когда они понимают, что от сегодняшнего дня зависит слишком много, но не могут ничего изменить, кроме как быть рядом и поддерживать. Он помог Джулии сесть в карету, сел напротив и всю дорогу молчал, только изредка бросая на неё быстрые, оценивающие взгляды, словно проверял, не дрогнула ли она, не передумала ли, не сломалась ли под тяжестью того груза, который сама на себя взвалила.
Здание Парламента, когда они подъехали к нему, показалось Джулии огромным, почти мифическим — его каменные стены, покрытые копотью и мхом, хранили память о веках истории, о великих решениях, о судьбах страны, которые вершились здесь, под этими высокими, тёмными сводами. Она вышла из кареты, чувствуя, как её ноги дрожат, и сделала глубокий вдох, чтобы успокоиться, но холодный, влажный воздух только усилил её волнение, заставив сердце биться ещё быстрее, ещё громче, ещё отчаяннее.
Внутри Парламента их встретил молодой человек в строгом чёрном костюме — клерк, как пояснил мистер Харгрейвз, который проводит их в зал заседаний и объяснит, что нужно делать. Он был вежлив, но холоден, как и все слуги этого здания, привыкшие к тому, что через их руки проходят судьбы людей, и его бесстрастное лицо, казалось, говорило: вы не первая и не последняя, не ждите от нас ни сочувствия, ни помощи, мы просто исполняем свою работу.
Зал заседаний оказался не таким большим, как Джулия ожидала, но от этого не менее внушительным. Высокие потолки с лепниной, тяжёлые портьеры из тёмно-красного бархата, длинные ряды скамей, обитых зелёной кожей, и в конце зала — возвышение, где сидели лорды, все в чёрных мантиях и белых париках, которые делали их похожими на древних мудрецов, сошедших со старинных гравюр. Джулия, войдя в этот зал, почувствовала себя маленькой, ничтожной, почти невидимой — как муравей, который забрёл в храм, где молятся великанам, и не знает, заметят ли его, раздавят ли, или просто не обратят внимания.
— Леди Эшворт, — сказал один из лордов, сидевший в центре, — председатель судебного комитета, как пояснил шёпотом мистер Харгрейвз, — мы приглашаем вас выйти вперёд и дать показания по вашему делу. Не волнуйтесь, говорите медленно и чётко, мы зададим вам вопросы, а вы отвечайте так, как считаете нужным. Вы находитесь здесь не под присягой, но ложь будет иметь для вас неприятные последствия, поэтому советую вам быть правдивой.
Джулия вышла вперёд, чувствуя, как её сердце колотится где-то у горла, и остановилась перед возвышением, подняв голову и глядя на лордов спокойным, открытым взглядом. Она не дрожала — точнее, дрожала, но старалась, чтобы этого никто не заметил, и её руки, сложенные на животе, были неподвижны, как у статуи, хотя внутри всё содрогалось от напряжения.
— Высокие лорды, — начала она, и её голос прозвучал тихо, но отчётливо, разносись по залу, как звук камертона в пустой комнате, — я пришла сюда не для того, чтобы клеветать на своего мужа или позорить его имя. Я пришла сюда, чтобы попросить защиты у закона, потому что закон — это единственное, что остаётся у женщины, когда её лишают всего — денег, свободы, надежды на будущее.
Она перевела дыхание, собираясь с мыслями, и продолжила, и с каждым словом её голос становился всё увереннее, всё твёрже, всё громче, и внутри неё просыпался тот самый кризисный менеджер, который когда-то вёл переговоры с самыми трудными партнёрами и никогда не проигрывал.
— Мой брак был заключён по доверенности, я не видела своего мужа до того момента, как переступила порог его дома. Я согласилась на этот брак, потому что мне обещали положение, уважение, возможность быть частью семьи, которая, как я надеялась, станет моей семьёй. Но вместо этого я получила презрение, насмешки и ссылку в дальнее имение, где меня заперли, как узницу, чтобы я не мешала моему мужу жить его жизнью — жизнью, в которой для меня не было места.
Один из лордов, пожилой человек с добрыми, усталыми глазами, наклонился вперёд и спросил, и его голос звучал мягко, почти по-отечески:
— Леди Эшворт, вы говорите, что брак не был консумирован? То есть вы и граф не жили как муж и жена в полном смысле этого слова?
Джулия почувствовала, как её щёки заливает румянец — не от стыда, а от того, что этот вопрос, такой интимный, такой личный, приходилось обсуждать при посторонних, при незнакомых людях, которые смотрели на неё с любопытством, смешанным с сочувствием. Но она взяла себя в руки и ответила твёрдо, глядя прямо в глаза спрашивающему:
— Да, милорд, брак не был консумирован. Мой муж сказал мне в первый же вечер, что я не в его вкусе, и отослал меня в Линкольншир, чтобы мы не встречались и не мешали друг другу. Я хотела детей, я мечтала о семье, о доме, о том, что будут малыши, которые будут звать меня мамой. Но эти мечты разбились о холодное равнодушие человека, который женился на мне только ради моего приданого.
В зале повисла тишина — та особенная, тяжёлая тишина, которая бывает, когда сказано нечто важное, нечто такое, что заставляет людей задуматься и пересмотреть свои взгляды. Лорды переглянулись, кто-то покачал головой, кто-то что-то записал в блокнот, и Джулия, глядя на них, почувствовала, как страх, который мучил её всё утро, начинает понемногу отпускать, уступая место странному, почти спокойному ощущению, что она делает то, что должна, что она на правильном пути, что эти люди, какие бы они ни были, слушают её и, возможно, верят ей.
— Мой муж презирает меня за моё ирландское происхождение, — продолжала она, и её голос зазвучал громче, увереннее, почти бойко, как у человека, который привык убеждать и вести за собой. — Но он сам выбрал меня в свои супруги, сам подписал брачный контракт, сам взял мои деньги. Никто не заставлял его жениться на мне. Никто не принуждал его к этому браку. Он сделал это по своей воле, потому что ему нужны были мои деньги, чтобы расплатиться с долгами и содержать свою любовницу, на которую он тратит моё приданое, как воду, не думая о завтрашнем дне.
Она сделала паузу, и в этой паузе было столько драматизма, столько искренней, неподдельной боли, что даже самые чёрствые сердца в этом зале, должно быть, дрогнули.
— Я не прошу у вас любви или жалости, высокие лорды, — сказала она, и её голос стал тише, почти шёпотом, но в этом шёпоте слышалась сталь. — Я прошу у вас справедливости. Я прошу развода, потому что этот брак — не брак, а ограбление. Меня ограбили — украли мои деньги, украли мою свободу, украли мои мечты. Я хочу вернуть то, что осталось, и жить своей жизнью, не оглядываясь на человека, который меня презирает.
Лорды зашевелились, зашуршали бумагами, зашептались друг с другом, и Джулия стояла перед ними, чувствуя, как её сердце колотится где-то в горле, но не показывая ни страха, ни сомнения. Она была готова к вопросам — и они посыпались, один за другим, как горох из прорванного мешка, и она отвечала на них спокойно, уверенно, не сбиваясь, не путаясь, не противореча сама себе, потому что знала — правда всегда последовательна, правда всегда логична, правда всегда побеждает, даже если на первый взгляд кажется, что ложь сильнее.
Лорд, который задал первый вопрос, снова подал голос:
— Вы говорите, что граф отослал вас в Линкольншир, чтобы вы не мешали ему. Но почему вы не вернулись в Лондон раньше? Почему вы ждали несколько месяцев?
Джулия улыбнулась — лёгкой, чуть печальной улыбкой, которая, как она надеялась, добавит её словам искренности и убедительности.
— Потому что я надеялась, милорд, — сказала она. — Я надеялась, что он изменится, что он увидит во мне не только деньги, но и человека, что он захочет узнать меня, полюбить меня, хотя бы просто поговорить со мной. Я ждала, потому что я — женщина, и мне хотелось верить, что брак, даже такой брак, может стать чем-то большим, чем просто сделка. Но я ошиблась. Он не изменился. И когда я поняла, что надежда умерла, я решилась просить о разводе.
Лорды закивали, кто-то одобрительно, кто-то задумчиво, и Джулия почувствовала, как напряжение, которое держало её последние полчаса, начинает понемногу спадать. Она сделала то, что должна была сделать — она рассказала свою историю, она убедила этих людей в своей правоте, насколько это было возможно, она заставила их задуматься и, возможно, поверить ей. Остальное зависело уже не от неё.
Когда слушание закончилось и лорды удалились на совещание, Джулия вышла в коридор в сопровождении мистера Харгрейвза, чувствуя себя так, будто только что пробежала марафон — уставшая, опустошённая, но странно, почти болезненно счастливая от того, что всё прошло не так плохо, как она опасалась. И тут она увидела его, графа Эшворт, который стоял у окна в конце коридора, прислонившись плечом к стене, и смотрел на неё с выражением, в котором смешивались ярость, отчаяние и что-то ещё, что она не могла определить, но что заставило её сердце сжаться от неожиданной, нежеланной жалости.
Он шагнул к ней, быстрый и решительный, и схватил её за руку выше локтя, не больно, но крепко, так, что она не могла вырваться, не привлекая внимания.
— Что вы наговорили им там? — прошипел он, и его голос, тихий и злой, был как шипение разъярённой змеи. — Что вы сделали с моей репутацией? Вы думаете, что после этого кто-то заговорит с вами? Вы думаете, что свет примет вас, когда вы опозорили своего мужа перед всей Англией?
Но Джулия не успела ответить, потому что из зала вышел лорд-председатель — тот самый пожилой лорд с добрыми, усталыми глазами, который задал ей первый вопрос, — и, увидев, что происходит, подошёл к ним и положил руку на плечо графа, мягко, но твёрдо отстраняя его от Джулии.
— Лорд Эшворт, — сказал он, и его голос звучал спокойно, но в этом спокойствии чувствовалась сталь, — я не советую вам применять силу к вашей жене, особенно здесь, в стенах Парламента. Это может быть истолковано не в вашу пользу, когда мы будем выносить решение по вашему делу.
Граф разжал пальцы, и Джулия, чувствуя, как её рука освободилась, отступила на шаг, оказавшись рядом с лордом-председателем, который взял её под локоть и повёл по коридору, как отец ведёт дочь, защищая её от опасности.
— Идёмте, леди Эшворт, — сказал он, и его голос стал мягче, почти отеческим. — Я провожу вас до выхода. Не обращайте внимания на вашего мужа — он зол и напуган, и это делает его жестоким. Но вы держались сегодня прекрасно, я должен вам это сказать. Многие женщины на вашем месте сломались бы, но вы показали характер, и это внушает уважение.
Джулия шла рядом с ним, чувствуя, как её колени дрожат, и на глаза наворачиваются слёзы, не от слабости, а от облегчения, от того, что всё закончилось, от того, что она не одна, что есть кто-то, кто готов защитить её, даже если этот кто-то — чужой, пожилой человек, который просто исполняет свой долг.
— Спасибо вам, милорд, — сказала она тихо, и её голос дрогнул, и она, не сдержавшись, позволила одной слезе скатиться по щеке — не больше, потому что не хотела казаться слабой, но достаточно, чтобы лорд-председатель увидел и, возможно, поверил в её искренность. — Я так боялась, что у меня не получится, что меня не поймут, что мои слова покажутся ложью или преувеличением. Но вы, милорд, слушали меня так внимательно, и я чувствовала, что вы верите мне. Это так много для меня значит.
Лорд-председатель похлопал её по руке, и в этом жесте было столько тепла, столько участия, столько человеческого, что Джулия почувствовала, как её сердце согревается, и страх, который мучил её последние недели, наконец отступает, уступая место тихой, спокойной надежде.
— Я сделаю всё, что в моих силах, леди Эшворт, — сказал он. — Не обещаю вам победы, но обещаю, что ваше дело будет рассмотрено справедливо и беспристрастно. А теперь идите, отдыхайте. Вы заслужили отдых.
Он помог ей сесть в карету, поклонился и ушёл, а Джулия, откинувшись на сиденье, закрыла глаза и позволила себе наконец выдохнуть: глубоко, прерывисто, чувствуя, как дрожат её руки и как бешено колотится сердце. Бриджит, которая ждала её в карете, молча взяла её за руку, и они поехали домой, в тишине, которая была красноречивее любых слов.
Утром следующего дня Бриджит принесла ей газеты, и Джулия, развернув первую же из них, почувствовала, как её сердце ухнуло вниз, в пустоту. «Леди Эшворт не произвела благоприятного впечатления на Парламент», — гласил заголовок, и текст под ним был написан так, будто автор старался выставить её в самом неприглядном свете — капризной, неуравновешенной, склонной к преувеличениям и истерикам, которые не заслуживают доверия серьёзных людей. В другой газете писали, что Парламент учёл аргументы графа и склоняется к тому, чтобы отказать в разводе, а в третьей — что леди Эшворт вела себя вызывающе и неподобающе для женщины её положения, чем настроила против себя всех, кто мог бы ей сочувствовать.
Джулия читала эти статьи, и с каждым словом ей становилось всё холоднее, всё страшнее, всё безнадёжнее. Она поняла, что допустила ошибку — она думала, что достаточно честности и искренности, чтобы убедить людей, но забыла, что люди читают газеты, а газеты пишут журналисты, и журналистам нужны не факты, а сенсации, не правда, а то, что продаётся. Если она хочет выиграть эту битву, она должна играть по их правилам — давать интервью, заигрывать с прессой, создавать себе образ, который понравится публике и заставит лордов задуматься. Вчера она проигнорировала журналистов, которые ждали её у здания Парламента, сегодня получила ответ.
Она отложила газеты, подошла к окну и долго смотрела на светлое небо, перебирая в уме возможные варианты, а потом позвала Бриджит и велела принести ей самую красивую бумагу и самое лучшее перо. Она напишет письмо в большую газету, ту, которую читают все, ту, которая может изменить общественное мнение, и попросит об интервью. Она сама расскажет свою историю, сама ответит на вопросы, сама создаст тот образ, который нужен ей для победы.
Редактор большой газеты, как ни странно, согласился на интервью немедленно — его, видимо, заинтриговала эта история, и он хотел получить её из первых рук, а не перепечатывать из других изданий. Интервью состоялось в тот же день, в небольшой гостинице недалеко от её квартиры, и Джулия, которая готовилась к нему как к самому важному экзамену в своей жизни, была спокойна, уверена и красноречива, как никогда прежде.
Она рассказывала о своей жизни в Ирландии, о сёстрах, которых любила и которым обещала лучшее будущее, о браке по доверенности, о надеждах, которые не сбылись, о презрении мужа, о ссылке в Линкольншир, о том, как её деньги тратили на другую женщину, о том, как она пыталась спасти то, что осталось, и как её выгнали за это из дома. Она не плакала, не жаловалась, не обвиняла, она просто рассказывала, спокойно и достойно, как человек, который прошёл через огонь и воду и вышел из этого испытания не сломленным, а закалённым, как сталь.
Журналист, молодой человек с быстрыми, цепкими глазами и вечно дрожащим карандашом, слушал её, раскрыв рот, и его вопросы становились всё более почтительными, всё более заинтересованными, всё более сочувственными по мере того, как она говорила.
— Леди Эшворт, — спросил он под конец, — не боитесь ли вы, что после этой истории вас не примут в свете? Что вы станете изгоем, как другие женщины, решившиеся на развод?
Джулия улыбнулась — той самой лёгкой, чуть печальной улыбкой, которая, как она заметила, производила на людей магическое действие.
— Я уже изгой, — сказала она. — Я была изгоем с того самого дня, как переступила порог дома моего мужа. Меня не принимали в свете, потому что я ирландка и мой муж не хотел позорить свое имя и представлять меня. Меня презирали слуги, потому что я не знала их правил. Меня ненавидел муж, потому что я не была похожа на тех женщин, к которым он привык. Так что я не боюсь одиночества — я уже одинока. Но я надеюсь, что моя история поможет другим женщинам, которые оказались в такой же ситуации, понять, что они не одни, что есть закон, есть справедливость, есть люди, готовые их защитить.
Журналист записал её слова, поблагодарил и ушёл, а Джулия, попросила принести ей черновик статьи, когда он будет готов, чтобы она могла его отредактировать. Редактор, который был заинтересован в сенсации, согласился, и Джулия, получив текст, провела над ним несколько часов, вычёркивая, переписывая, смягчая одни формулировки и усиливая другие, пока статья не стала такой, какой она хотела её видеть — не слишком резкой, чтобы не оттолкнуть читателей, но достаточно откровенной, чтобы вызвать сочувствие.
Когда она закончила, было уже далеко за полночь, и Бриджит давно спала, свернувшись клубочком в кресле у камина. Джулия подошла к окну, открыла его и вдохнула холодный, ночной воздух, чувствуя, как он обжигает лёгкие, как смывает усталость и страх, оставляя только чистую, холодную решимость.
«Вот так, — подумала она, глядя на звёзды, которые мерцали в тёмном небе, как далёкие, недосягаемые огни. — Пусть пресса будет на моей стороне. Пусть они пишут то, что я хочу, пусть они видят меня такой, какой я хочу себя показать. Это не ложь, это просто правда, поданная под правильным соусом. И если это поможет мне выиграть, я буду играть по их правилам, сколько потребуется».
Она закрыла окно, погасила свечу и легла в постель, чувствуя, как усталость наваливается на неё, тяжёлая и тёплая, как одеяло, укрывающее от холода. Сегодня она сделала важный шаг — она научилась говорить с теми, кто не хотел её слышать, на их языке, и это знание, возможно, было важнее любых денег, любых титулов, любых побед. Она заснула почти мгновенно, и ей приснилась Ирландия — зелёная, ветреная, с её бескрайним океаном и криками чаек, и сёстры, которые бежали к ней по берегу, смеясь и размахивая руками, и она бежала к ним навстречу, чувствуя, как песок хрустит под ногами, а солнце светит так ярко, что больно глазам.