Глава 6
РЕГИНА
Четверг начинается с того, что я просыпаюсь за двадцать минут до будильника от собственного сна, в котором Аркадий Семёнович в смокинге протягивает мне руку для танца, а у меня в этой руке зажат неврологический молоточек. Сон тревожный, молоточек тяжёлый, и когда будильник наконец срабатывает, я воспринимаю его как приятное избавление.
В ванной зеркало беспощадно подсвечивает мне под глаза мешки размером с багажные отделения «Аэрофлота» в эконом-классе. Подушечкой среднего пальца втираю в кожу крем с гиалуронкой, на банке которого написано «эффект восьми часов идеального сна». Шесть тысяч за двадцать миллилитров вранья. Плачу за это с упорством верующего, который покупает свечки в надежде, что в этот раз сработает.
На кухне турка шипит на плите. Стол завален макияжными кистями (вчера состоялась репетиция вечернего мейка к субботе), косметичкой и распечатанным письмом от Аркадия Семёновича с уточнением по дресс-коду. «Блэк тай. Коктейльное платье до колена приветствуется. Приглашение прилагаю в оригинале, на бумаге, поскольку считаю, что некоторые вещи должны существовать в физической форме».
В физической форме. Перечитываю эту фразу второй раз и ловлю себя на мысли, что взрослые, состоявшиеся, мужчины с кандидатскими пишут такие сообщения, и это, видимо, правильно. Видимо, тот самый стабильный мир, в который меня приглашают.
Тогда почему у меня под рёбрами всё это утро стоит лёгкая нота, очень напоминающая по характеру ту, что в восьмом классе сопровождала меня в день контрольной по геометрии?
К поликлинике подъезжаю на полчаса раньше обычного. Это происходит само собой. В метро я не задержалась, в гардеробе не разговорилась с Зинаидой Петровной, у доски объявлений с расписанием диспансеризации скользнула мимо, как мимо рекламы микрозаймов. Тело несёт меня к кабинету номер триста двенадцать с упрямством почтового голубя, у которого внутри встроен компас и зашита программа возвращения в гнездо.
Поворачиваю в правое крыло. Линолеум с утра намыт до блеска, и каблуки оставляют на нём круглые отчётливые следы. Откуда-то из санитарской доносится тонкий голос тёти Маши, выводящий «Снег кружится, летает, летает…», и я делаю мысленную заметку зайти к ней попозже и обнять. Тётя Маша — главный антидепрессант этого здания.
Достаю из сумки ключ, вставляю в замок, но тот не прокручивается. Поворачиваю ручку, и дверь распахивается сама, будто меня тут давно ждали.
Настораживаюсь...
На моём кресле, в моём кабинете, за моим столом сидит Геннадий Алексеевич Стрельцов.
Под глазами у него синева, какую обычно демонстрируют пациенты, отработавшие три ночные смены подряд и пришедшие за справкой по форме 086. Волосы взъерошены на манер человека, который часов пять гладил их в обратном направлении. Чёрный свитер с подвёрнутыми по локоть рукавами, пальто брошено на кушетку для пациентов прямо на свежую одноразовую простыню (тётя Маша меня за это убьёт).
А на моём рабочем столе, ровно по центру, между подставкой для ручек и стопкой бланков формы №025, стоит коробка с прозрачным окошком. Внутри коробки, на пенопластовой подкладке, лежит анатомическое сердце, разборное, на магнитах, с синими и красными сосудами, выполненными в духе самой бюджетной полиграфии конца девяностых.
Молоточек у меня в сумке внезапно прибавляет к своему весу килограмм.
— Геннадий Алексеевич, — хриплю по-утреннему, на полтона ниже желаемого. — Объясните, пожалуйста, своё присутствие в моём кабинете. Желательно за тридцать секунд. У меня приём в восемь ноль-ноль, и я не намерена опаздывать ради бесед на отвлечённые темы.
Он поднимается из моего кресла, и оно тихо скрипит ему вслед, будто прощаясь.
— Регин.
— Геннадий Алексеевич.
— Регин, послушай.
Стрельцов переводит взгляд с сердца на меня и обратно на сердце, а жилка у него под виском дёргается с такой амплитудой, что у мужчины тридцати трёх лет его комплекции это соответствует выраженному психоэмоциональному напряжению, описанному во всех руководствах под рубрикой «срочно сделать ЭКГ».
— Я тебе тут… вот.
— Заметила.
— Это сердце.
— Геннадий Алексеевич, я в институте проходила анатомию и без вас. Содержимое коробки опознала с порога.
Он делает шаг от стола. Останавливается на середине кабинета. Засовывает руки в карманы джинсов и тут же вынимает обратно, потому что не знает, куда их деть. Захожу в кабинет до конца, кладу сумку на стул для посетителей. Молоточек извлекаю медленно, без лишних движений, и беру за рукоятку. Знакомое дерево в ладони приводит меня в относительно рабочее состояние.
— Я хотел подарить тебе своё сердце. Буквально.
Молчу ровно три секунды, за которые в голове успевает прокрутиться сорок четыре варианта ответа, из которых тридцать восемь содержат ненормативную лексику, ещё четыре опираются на медицинскую терминологию повышенной сложности, и лишь два пригодны для разговора с пациентом. Выбираю один из последних.
— Учебное пособие для восьмого класса.
— Знаю.
— Я предполагаю, — постукиваю молоточком по столу легонько, ровно у края коробки, — что это какое-то символическое высказывание. Дай угадаю варианты. Первый: ты хочешь, чтобы я изучила патологии и поставила тебе диагноз. Второй: это намёк на то, что у тебя вместо сердца пластмасса, и ты решил быть с этим честным до конца. Третий: ты ошибся отделением и шёл на самом деле к Аркадию Семёновичу в кардиологию.
— Регин.
— У меня есть ещё четвёртый. Ты вчера весь день провёл в обществе пятиклассников, и теперь у тебя сбилась калибровка возрастной целевой аудитории подарков.
— Регин, прекрати.
— Геннадий Алексеевич, последние две недели вы подарили мне розы, утку по-пекински, овсяный латте, стерлядь, набор макарун и сегодня вот это пособие. Что вы хотите услышать в качестве реакции? Похвалу за разнообразие?
— Регин, я не умею.
— Что не умеешь?
— Дарить такое.
— Какое?
— Настоящее.
Поднимаю на него глаза. Впервые за два года я смотрю на Геннадия Алексеевича Стрельцова и не нахожу в нём ни той хорошо отрепетированной улыбки, ни заготовленного комплимента, ни заранее снятого с предохранителя обаяния. Передо мной стоит мужчина в чёрном свитере, который явно провёл не один час у меня в кабинете, дожидаясь восьми утра, что подтверждается кофе на подоконнике в стаканчике из «Шоколадницы», смятым пакетом из той же «Шоколадницы» в моей корзине и тем, как у него мелко подрагивает левая ноздря.
Молоточек в моей руке начинает казаться неуместным реквизитом.
— Регин, у меня были причины... тогда.
— Какие?
По моему сценарию он должен был стоять передо мной с букетом и тупой фразой «давай попробуем ещё раз». А он стоит с пластиковым сердцем на моём столе и говорит «у меня были причины»...
— Какие причины могут быть у мужчины, чтобы исчезнуть на два года, Гена? Расскажи. У меня минута до приёма, ты как раз уложишься в одну сжатую формулировку.
— Я тогда подвинул не тех людей по балашихинскому тендеру.
Молоточек в моей ладони замирает.
— Что?
— Я жил с охраной, у машины меняли маршрут каждый день. Мне в офис прислали венок с лентой, с моим именем, — говорит ровно, будто заучил текст. — А ты тогда хотела познакомить меня с мамой.
— Гена.
— Регин, я представил, как эти ребята заявятся к тебе домой, и у меня в голове будто свет вырубило. Я тогда ушёл именно ради того, чтобы никто из этих товарищей про тебя даже случайно не вспомнил.
В кабинете триста двенадцать меняется температура, будто кто-то разом открыл все форточки в январе. Я стою у стула для посетителей, сжимаю молоточек и одновременно ровно ничего не сжимаю, потому что пальцы немеют от середины ладони до кончиков.
Мой удобный, разношенный, склеенный изолентой за два года диагноз «бывший — поверхностный плейбой» расходится по швам прямо у меня на глазах, как дешёвая блузка с «Алиэкспресс» после первой стирки.
— Ты, — выдыхаю медленно. — Ты решил это за меня.
— Регин.
— Ты решил за меня вопрос моей безопасности, не спросив, согласна ли я считать безопасностью твоё отсутствие.
— Регин, у меня не было времени на решение.
— А у меня было два года на то, чтобы тебя возненавидеть, Гена. Я их использовала по полной программе.
— Я знаю.
— Не знаешь, — произношу тихо.
Вот тут впервые за всё утро мне становится по-настоящему страшно, потому что страшное в моей жизни случается только тогда, когда я начинаю говорить тихо. Стрельцов это знает не хуже меня, поэтому делает шаг вперёд с осторожностью сапёра, который наткнулся на знакомую модель растяжки.
— Регин, я пришёл сказать.
— Поздно.
— Я не за прощением.
— А зачем тогда?
— Чтобы у тебя была информация, опираясь на которую два года назад это решение должна была принимать ты сама.
В горле становится тесно, под кадыком давит так, что я со всем своим знанием анатомии прекрасно понимаю, чем это закончится через пару секунд. Слёзы рвутся наружу, а допустить этого я не могу никак, тем более в собственном кабинете, тем более при нём, тем более перед приёмом.
Стрельцов сокращает расстояние ещё на шаг. Он уже слишком близко. От него тянет морозом, остывшим кофе и тем самым запахом, на который мой обонятельный нерв два года вырабатывал условный отрицательный рефлекс, без видимого, как теперь выясняется, успеха.
— Регин.
— Не подходи.
— Один вопрос.
— Не задавай.
Он опускает ладонь на стенку у самого моего уха, чуть выше, и наклоняется ко мне с медлительностью, в которой нет ни плейбойского лоска, ни заготовленного жеста.
Ох ты ж господи. Это то о чём я думаю?
Подумать я толком не успеваю, потому что его губы накрывают мои.
В этом поцелуе собрано всё, что накопилось за два года молчания, охраны, балашихинских венков, и это «всё» обрушивается на меня с такой силой, что я хватаюсь за свитер у него на груди, потому что колени мои уже готовятся к тому, что в учебниках обозначается красивым термином «утрата опорной функции».
Молоточек выскальзывает из ладони. Стукается об линолеум с глухим звуком, прокатывается до плинтуса и замирает там.
Губы у Стрельцова горячие. Ладонь его, лежавшая на стенке, опускается мне на шею, под ухо, и большой палец проводит по тому самому месту под челюстью, где у любого живого человека сонная артерия выдаёт всю правду о его внутреннем состоянии. Артерия меня сдаёт с потрохами, колотясь позорно часто.
У меня в голове, в той её части, которая отвечает за сохранение профессионального лица, включается красная сирена и принимается выводить ровно одну фразу: «Регина Аркадьевна, опомнитесь, у вас в восемь приём, у вас в листе ожидания пятеро, и среди них ваш любимый ипохондрик Сергей Иванович».
Регина Аркадьевна не приходит в себя, и продолжает тонуть в том же беспамятстве, отвечая на поцелуй так, что в кабинете номер триста двенадцать на короткие пятнадцать секунд исчезает весь мир, остаются только его губы, ладонь на моей шее, зажатый в кулаке свитер и до боли знакомый запах.
На шестнадцатой секунде включается резервный канал.
Резервный канал, который у меня отвечает за инстинкт самосохранения, орёт благим матом: если я немедленно не отлеплюсь от Геннадия Алексеевича, моя двухлетняя реабилитация полетит в утиль вместе с красивой удобной версией про ветреного плейбоя, и мне придётся жить с совершенно новой картиной мира, где меня не бросили, а уберегли, что переварить психологически в разы сложнее, потому что злиться на героя-защитника куда труднее, чем на подлеца, которому просто надоело.
Упираюсь ладонями ему в грудь. Толкаю с тем небольшим усилием, на которое в этом плюшевом состоянии способны мои размякшие мышцы. Стрельцов поддаётся легко, без сопротивления, отступает на полшага, и в этот зазор сантиметров в двадцать я ныряю с поспешностью пловца, у которого внезапно закончился воздух в трубке для подводного плавания.
— Регин.
Не отвечаю. Молоточек у плинтуса оставляю где лежит, потому что нагнуться к нему сейчас означает дать ему шанс сказать ещё что-нибудь, после чего я уже отсюда не выйду никогда. Пластиковое сердце на столе оставляю тоже.
— Регин, подожди!
— Не сейчас, Гена.
— Тогда когда?
— Не знаю. Не сейчас.
Произношу это уже у двери. Поворачиваю ручку. На пороге задерживаюсь на полсекунды, ровно настолько, чтобы взглянуть через плечо. Стрельцов стоит посреди моего кабинета, у стола с пластиковым сердцем, и на его лице проступает выражение пациента, которому только что выдали неутешительный результат МРТ, и он ещё не знает, как с этим жить дальше.
Я тоже не знаю, как с этим жить дальше. Но вот выяснять это с ним в одной комнате я сейчас точно не в состоянии.
Дверь хлопает у меня за спиной с тем самым звуком, который я последние два года слышу во сне по средам и пятницам. На этот раз дверью хлопаю я, и в этом есть некоторое слабое утешение.
В коридоре пусто. До конца коридора пятнадцать метров. Преодолеваю их со скоростью спринтера на финальном забеге Олимпиады в Сеуле, и у меня по щекам, к моему собственному изумлению, начинают катиться слёзы.
Никаких слёз, Мозгоедова!
В туалете в правом крыле я запираюсь в дальней кабинке, опускаю крышку унитаза, сажусь сверху прямо в халате и упираюсь лбом в холодную бирюзовую плитку. Плитка пахнет хлоркой и почему-то ещё чуть-чуть детским мылом «Моё солнышко».
Пятилетняя я в нашей ванне на Каховской, мама поливает мне голову из ковшика, и я зажмуриваюсь со всей силы, потому что иначе щиплет глаза. Сейчас глаза щиплет совсем по другой причине.
Где-то в кабинете триста двенадцать остался пластиковый макет сердца на моём столе и неврологический молоточек у плинтуса. Кажется, в этом самом кабинете осталась ещё одна моя версия, в которой я последние два года жила, как в удобной разношенной обуви.
Версию придётся выбрасывать... видимо вместе с туфлями.