Глава 11
ЮРА Шагаю прочь от калитки бабы Мани, не оглядываясь. За спиной воет двигатель чёрного утюга, который городской ласково обзывает «машиной за пятнадцать миллионов». Грязь у нас в деревне глинисто-чернозёмная, цепкая, лошадь засасывает по бабки, а тут лоферы и итальянские амбиции встретились с сибирской действительностью. Долго будет выбираться, золотой мой. Бензопилу несу на плече, дорога знакомая до последней колдобины, ноги сами выводят на тропу к реке, мимо черёмухи, мимо старого колодца, мимо избы Михалыча, который уже наверняка натягивает кепку и прикидывает, сколько пол-литровых обломится за вытаскивание этого космического корабля из коровьей лепёшки. В голове муторно, в груди тоже. Зачем она вернулась, спрашивается? Поцеловал. Сам не понял, как вышло. Стояла, моргала своими ресницами, пахла наливкой и ещё каким-то цветочным дурманом, и я не выдержал. Она ещё губы приоткрыла, дурочка моя. Зашвыриваю про себя слово покрепче и прибавляю шагу. Хвоей тянет от просеки, птица в кронах высвистывает что-то весеннее не по сезону, и от этого свиста делается только хуже. Тропа выводит меня к тому самому дому, который я рублю каждое лето, каждый отпуск и каждую свободную субботу уже который год подряд. Стены подняты под самую крышу, стропила выставлены ровно, осталось только покрыть тёсом да доделать крыльцо, с которого по моему старому чертежу должно открываться всё разом: и река, и закат, и тот самый плёс, где по вечерам играет хариус. Чертёж этот я когда-то нарисовал на тетрадном листе в клеточку, лет в семнадцать, и сунул в конверт вместе с письмом, которое так и не дошло. Поднимаюсь на сруб, скидываю пилу, беру топор. Лиственничный кряж лежит у козла, я уже неделю собирался обтесать его на верхнюю обвязку. Поднимаю топор, бью наискось, и щепка летит в сторону реки, кувыркаясь в воздухе подбитым воробьём. С каждым ударом мысленно отвечаю на её вчерашний взгляд из-под ресниц, со следующим — на её сегодняшнее «уезжай», обращённое к городскому. Только право радоваться этому «уезжай» у меня сомнительное, я-то знаю цену городским словам, всё это уже было, и письма были, и обещания, и «я тебя люблю, Юр», а потом десятилетняя глухая тишина. Топор входит в дерево с сочным «чвак». Из-за поворота тропинки слышится шорох. Кто-то ломится через малинник, не разбирая дороги, ровно лосиха в гон. — Юр, — бью ещё раз, щепка отлетает в высокую траву. — Юра, подожди. — Жду, — отвечаю, не оборачиваясь. — Ты, я смотрю, в этом сезоне быстро бегаешь. Жениха проводила и побежала. Тишина за спиной длится секунды три. Слышу её дыхание, сбившееся на подъёме. Опускаю топор, оборачиваюсь. Ксюша стоит на тропе в своём дурацком халате с розами, в синих шлёпанцах с прилипшими лопухами, волосы выбились из-под заколки и торчат во все стороны, как у домашнего одуванчика. В руках у неё жестяная коробка из-под печенья «Юбилейное», советская, помятая, с облезшей картинкой. И смотрит так, будто это я перед ней виноват. — Ты тут вместо «здравствуй» сразу хамишь? — интересуется ровным голосом. — Здравствуй, — соглашаюсь и опираюсь на топорище. — Здоровались уже вблизи. А вчера так прям очень близко. У неё розовеют щёки, и мне сразу становится не до спокойствия. — Я не за этим пришла. — А за чем? Стасу твоему толкач нужен? Так Михалыча зови, у меня сегодня выходной по городским. — Юра, — шагает ко мне, прижимая коробку к груди, как щит на ристалище. — Заткнись на минуту, пожалуйста. Молчу, ладно. Не потому что вежливо попросила, а потому что у неё в голосе появилось что-то такое, чего я давно не слышал. Серьёзное. Она ставит коробку на бревно. Бечёвка перевязана крест-накрест, узел старый, разбухший от чердачной сырости. Ксюша тянет, узел не поддаётся, она досадливо фыркает и принимается ковырять ногтем. Подхожу, молча достаю из чехла на ремне нож, поддеваю бечёвку, и она расходится с тихим хрустом. Ксюша поднимает на меня глаза, а потом откидывает крышку. Внутри две стопки конвертов, перевязанные каждая своей резинкой. Одна стопка пожелтее, потолще. Другая поменьше, аккуратнее, перевязана выцветшей голубой лентой, какую девчонки в школе в косы вплетали. Беру верхний конверт из плотной стопки. Адрес выведен моим почерком, моим, корявым, юношеским, с упрямым наклоном вправо, как у всех, кто учился у Анны Петровны. Штамп нашей почты, дата стоит двенадцатого сентября того года, который я помню до часа. Поворачиваю в пальцах. С обратной стороны пусто, никаких пометок, никаких чужих карандашей. Просто конверт, аккуратно распечатанный и сложенный обратно в стопку, который пролежал десять лет в жестяной банке из-под печенья. Кладу конверт обратно и тянусь к стопке напротив. На втором конверте мой адрес выведен аккуратными круглыми буковками старательной школьницы, а сверху темнеет штамп её города с датой того же октября. То есть она мне писала?! Как так-то?! Прошло десять лет, в течение которых я думал, что она получает мои письма и швыряет в мусорное ведро, не вскрывая. Десять лет, в течение которых я считал её перестроившейся под новую стеклянную жизнь, где не нашлось ни конверта, ни марки, ни минуты на меня. А она всё это время думала, что не пишу я. Сажусь. Не на бревно, а прямо на стружку у козла, потому что ноги вдруг перестают держать. Топор валится из руки и втыкается в землю, торча торчмя памятником моей мужицкой дурости. — Юр, — Ксюша опускается рядом на корточки, халат распахивается на коленке, и я успеваю заметить эту белую коленку, прежде чем отвести глаза, потому что сейчас не время и не место. Хотя в моей голове, по правде, нет такого времени и места, когда мне до её коленок было бы не до того. — Я нашла их позавчера, — говорит тихо. — Полезла на чердак и зацепилась взглядом за коробку. Думала, открытки или ноты бабушкины. Открыла, а там вот это. — Баба знала? Качает головой. — У неё лицо вытянулось, когда я ей коробку показала. Сначала растерялась, потом задумалась. Сказала, что мать моя года два назад заезжала, привозила какие-то старые вещи из города. А там, видать, и эта банка. В груди у меня делается совсем нехорошо. — Юр, — Ксюша кладёт ладонь мне на колено, легонько. — У них ещё тут в деревне помощница кажется была, которая сегодня утром мне во дворе кричала «который тебя по почте предал и забыл»? — Кричала именно так? — Слово в слово. — Откуда б ей знать про почту, спрашивается? В деревне про мои письма знал я да тётка Зоя. Никому я больше не сообщал, что в город пишу. Парни бы засмеяли. А Натаха, как раз приблизительно в то время помощницей на почте заделалась, конверты в руках держала каждую неделю. Молчим оба. Где-то у реки плеснула рыба, поверх всего гудит крошечный комар, и я машинально хлопаю по нему ладонью, оставляя на джинсах смазанный след. Очень по-сибирски. — А как она с твоими родителями свошкалась мы у Натахи и спросим. Очень аккуратно спросим, чтобы соседи не сбежались. — Думаешь, мама с ней как-то связалась? — Думаю, твоя мать тогда сильно нервничала, что её дочь по дикому деревенскому парню сохнет. И Натаха, в общем, могла к ней с этим предложением сама обратиться. Услуга за услугу. Очень в Натахином духе. Очень. У Ксюши делается то самое лицо, которое было у неё вчера в клубе. — Юра, — выдавливает она. — У меня в один день мама стала главным злодеем моей жизни. Это вообще нормально или мне в психотерапевта вкладываться? — Нормально, — говорю и осторожно убираю прядь, выбившуюся ей на глаза. — У нас в деревне это называется «жизнь сложная штука». Ксюша поднимает на меня лицо. У неё ресницы мокрые, слеза висит на самом краю, переливается в косом свете, который сочится сквозь сосны, и никак не решается упасть. — Дурёха, — выдавливаю хрипло. — Я тебе писал каждую неделю. Чертёж этот вот, — киваю в сторону своих стен под крышей, — на тетрадном листе послал с подписью. — «Наш дом, Ксю», — заканчивает она шёпотом. — Угу. Сосны над нами скрипят на тёплом ветру. Поднимаю руку, большим пальцем стираю с её щеки слезу, которая всё-таки сорвалась и поползла по скуле. Кожа у неё горячая, под пальцем мокрая дорожка, и я задерживаю руку. Ксюша замирает, не дышит. Я, кажется, тоже. — Не реви, — говорю шершаво. — На сегодня хватит уже истерик во дворе бабы Мани. С Натахой разберёмся отдельно... по-деревенски. Она издаёт мокрый, дрожащий смешок на полувсхлипе и утыкается лбом мне в плечо, прямо в клетчатую рубаху с пятном машинного масла. Пахнет от неё бабушкиным земляничным мылом, наливкой и чем-то таким своим, родным, чего я искал в чужих женщинах и не нашёл. — Юр. — Чего. — Я не уеду. Ты меня не гони, ладно? Молчу секунду. Палец всё ещё у её щеки, под подушечкой её скула. — Куда ж я тебя теперь дену, — отвечаю в её макушку. — Полушубок-то уже присмотрел. Она медленно поднимает лицо, и движение это похоже на то, как в июне над тайгой лениво, нехотя встаёт солнце, чтобы сразу залить всё кругом таким светом, от которого деваться уже некуда. Ресницы у неё слиплись в мокрые стрелочки, нос покраснел, а к щеке прилип крохотный завиток стружки, который я осторожно снимаю с её скулы прыгающим пальцем. — Юр, — шепчет, глядя мне в глаза. И всё. Хватит. Десять лет терпения, и три дня бессонницы, её вчерашняя приоткрытая губа в полумраке клуба, и эта проклятая жестяная банка из-под печенья со всеми её вскрытыми конвертами — всё сходится в один тугой узел у меня между лопатками и развязывается ровно одним движением. Притягиваю её за затылок, ладонью, всей пятернёй, как умею, без книжной нежности, и накрываю её губы своими. В первую секунду она ахает мне в рот. Во вторую отвечает. Целую её так, словно догоняю опоздавший на десять лет поезд. Губы у неё мягкие, солёные от только что выплаканных слёз. Прикусываю нижнюю, осторожно, и она тихо стонет, и от этого звука у меня внутри что-то срывается с тормозов и катится с горы без всякого сцепления. Её ладонь ложится мне на скулу, потом на шею, потом сгребает воротник рубахи в кулак, как утопающая хватает спасательный круг. Перехватываю эту руку своей, сжимаю запястье и большим пальцем веду по жилке у основания ладони, медленно, от чего Ксю вздрагивает всем телом. Опускаю её осторожно, спиной на бревно, на свежую лиственничную стружку, которая пахнет резко и горько и пружинит под её лопатками. Халат с дурацкими розами сползает с одного плеча, обнажая ключицу, тонкую, как у птицы, с маленькой родинкой над самой косточкой. Помню эту родинку с того самого лета, когда ей было шестнадцать и она прыгала с мостков в реку в купальнике на завязках. Прижимаюсь губами к этой родинке. Ксюша запрокидывает голову, и из горла у неё рвётся короткий, сорванный полувздох, а пальцы зарываются мне в волосы на затылке. — Юр, — выдыхает куда-то в потолок из сосновых веток. — Юр, я... — Молчи, — хриплю, не отрывая губ от её ключицы. — Я столько лет считал, что ты меня бросила. Дай мне минуту. Возвращаюсь к её губам. Целую её глубже, медленнее, увереннее, ладонью обнимая её челюсть, и она сама подаётся ко мне, всем телом, и под ладонью у меня бьётся её частый пульс. Внутри меня сейчас горит костёр и одновременно гудит лесорама, и я даже думать не хочу о том, что будет завтра, послезавтра и через десять лет, потому что под моей ладонью её щека, под моими губами её губы, а в груди медленно и жарко тает что-то похожее на смолистую щепку, брошенную в раскалённую печку. Отрываюсь, потому что иначе уже не смогу сдерживаться. Упираюсь лбом в её лоб, дышу тяжело. — У тебя в волосах стружка, — сообщаю хрипло, потому что других слов в голове не осталось. Ксюша тихо смеётся, и её смех вибрирует тёплой ноткой. — А у тебя машинное масло на щеке, лесоруб. — Сама ты лесоруб, — бормочу и снова целую её в уголок рта, легко. — Городская. — Сибирская теперь, — поправляет шёпотом. — Учись правильно называть, Юрка. Поднимаю её с бревна, отряхиваю стружку с халата, и она цепляется за мой ремень, чтобы не упасть. На бревне между нами лежит распахнутая жестяная коробка с двумя пачками вскрытых писем, перевязанных каждая своей резинкой. Десять лет жизни, спрятанные в банку из-под печенья «Юбилейное». Беру её за руку, подношу к губам и целую. — Пойдём, — говорю. — Чаю выпьем с бабой Маней. И с Натахой потом по-нашему поговорим. — По-деревенски? — уточняет она, и в её голубых глазах загораются те самые чертенята, которых я помню с её шестнадцати. — По-деревенски, — соглашаюсь. И веду её за руку через малинник, к дому бабы Мани, мимо черёмухи и старого колодца, по той самой тропе, по которой я много лет ходил один.