17

17

Мура сидела за рабочим столом и подсчитывала, сколько у нее за полгода прибавилось членов, сколько кандидатов в члены. Она всегда находила что-то унизительное в этом подсчете партийного поголовья, но сегодня горько на душе было не поэтому.

Очень может быть, это ее последний день на свободе, а она проводит его в рутинных хлопотах, в мелких и никому не нужных делах. Наверное, это правильно, когда последний день похож на все остальные, ведь если хочешь прожить его как-то иначе, по-особенному, значит, жизнь ты жил не так, как хотел.

Как жила она? Что будет вспоминать в камере?

Мура отложила карандаш. Детство – то есть воспоминания о нем – подарит ей много счастливых и радостных минут в неволе, так же как и юность, и боевая молодость. В те годы она точно знала, что живет не зря. Когда родилась Нина, она тоже знала, зачем живет, точнее, перестала задаваться вопросами такого рода. Жизнь стала важна сама по себе, какая есть. Горько будет вдали от дочери не знать, как она растет, о чем мечтает, влюблена ли… Сегодня, уходя на работу, она крепче поцеловала Нину, подольше задержала ее в объятиях, и вообще, наверное, не выпустила бы, но дочка с криком «Мама, опаздываю!» умчалась с Петром Константиновичем тренировать Полкана. Мура не сердилась. Она ведь родила дочь для того, чтобы та жила, а не чтобы сидела, пришитая к ее юбке. Ее собственная мама тоже наверняка хотела, чтобы дочка была под ее крылышком, а не гоняла по конспиративным квартирам. Но терпела. Теперь Мурина очередь терпеть.

А с Виктором ей прощаться не хотелось, будто с чужим человеком, Мура даже целовать его не стала. Надо было бы поговорить с ним накануне, предупредить, чтобы не бросал дочь. Он бы в конце концов обещал, но прежде закатил знатный скандал, узнав, что ее вызывают в Большой дом. Весь вечер своим фирменным орущим шепотом распекал бы ее за необдуманное и безалаберное поведение, а «я же говорил!» повторил бы раз двести. А может, и не устроил бы ничего, но самое грустное, что Муре даже утешения его не было нужно.

Зато они хорошо поговорили с соседкой. Элеонора обещала присмотреть за Ниночкой и взять ее к себе, если вдруг что-то случится с Виктором. «Точно так же, как я уверена, что вы возьмете Петю и Сонечку, если вдруг что-то случится с нами», – сказала Элеонора с мягкой улыбкой, и Мура без лишних слов обещала, мимоходом подумав, что, если Виктор откажется принять соседских детей, это будет тот единственный повод для развода, который дочь поймет и одобрит.

Соседка вызвалась проводить ее в Большой дом и подождать, чтобы, если вдруг станет ясно, что Муру помещают в тюрьму, передать ей узел с одеждой. Мура сомневалась в успехе этого предприятия, Большой дом – это не сельская милиция, там множество внутренних коридоров в Шпалерку, так что на улицу выводить ее не будут, и с Элеонорой она не сможет попрощаться. Но в кабинете следователя ей очень хотелось бы знать, что кто-то ждет ее и волнуется.

Она положила в сумочку зубную щетку, ложку, кусочек мыла, чистые трусики и небольшое полотенце и, несмотря на теплый день, накинула поверх пиджака шерстяную кофту. Немного попотеет, но зато будет чем укрываться в камере или под голову положить.

Пальто, боты, несколько смен белья и платье она упаковала в свой вещмешок, побелевший от солнца и непогоды, как старые кости.

Если сотрудники удивились, увидев ее с багажом, то виду не подали, а Мура, поймав свое отражение в большом зеркале вестибюля, только ухмыльнулась. Элеонора Сергеевна права, увидев человека с такой торбой за спиной, любой следователь на рефлексах сообразит, что перед ним старый каторжанин и место его в тюрьме.

Нет, не стоит провоцировать. Хочется, конечно, не делать никому лишних хлопот, а сразу чтобы «все свое ношу с собой», только бог его знает, какие условия в тюрьме. Вдруг ее поместят в общую камеру, а там уголовницы вещи отберут, и пойдет она на этап в лохмотьях. Надо сказать Воиновой, чтобы она ничего не пыталась передать. Это ведь даже опасно, черт возьми, как они сразу не сообразили! Только сунется бедная Элеонора Сергеевна, сразу ей в лоб: «А вы кто такая? Почему интересуетесь? Что у вас в мешке? Пройдемте, гражданка!» Нет, нельзя подвергать ее такому риску из-за старых тряпок. Перед отправкой на этап вроде бы дают свидание, тогда Виктор пусть вещи и принесет. Если он пойдет, не испугается… Нет, пожалуй, перед дочерью ему стыдно будет праздновать труса. От свидания, скорее всего, откажется, заявит, что нет у него ничего общего с врагами народа, но вещи передаст.

Вдруг Муре захотелось написать Гуревичу. Она достала чистый лист, обмакнула перо в чернильницу и долго держала на весу, пока с него не упала в самый центр листа внушительная капля. Получившаяся клякса оказалась вылитым ежиком, Мура пририсовала носик, лапки и яблочко на спинке. Подумала немного и добавила грибочек.

Когда Нина была поменьше, они любили в это играть. Или кляксы разрисовывали, или одна хаотически черкала по бумаге, а вторая старалась увидеть в получившемся переплетении линий что-то осмысленное и несколькими штрихами превратить в настоящий рисунок. Однажды в Нинином изображении отчетливо проявился портрет товарища Сталина, осталось только приделать глаза и трубку. Но Мура испугалась, поскорее превратила его в Бабу-ягу в ступе, хотя для этого пришлось изрядно потрудиться. А потом еще на всякий случай плотно зарисовала в тетрадке следующий лист. А потом все равно сожгла тетрадку в печке. Это еще было травоядное время, сажали гораздо меньше, но люди уже тогда предпочитали не нарываться.

«Вот и дожили, ручки-ножки съежили», – вздохнула Мура, подрисовывая ежику в фарватере маленькую дочку.

Нет, писать нельзя. Любое самое личное письмо врага народа превращается в документ террористической ячейки. Плохо придется Гуревичу, если у него найдут ее корреспонденцию.

Нельзя общаться с Лазарем Ароновичем, да и не нужно. Что она может сказать ему? Что у нее сердце замирает и ноги подкашиваются, когда она его видит? Что однажды он ей приснился, и она проснулась в слезах от счастья? Что больше всего на свете ей хотелось бы быть с ним рядом и беречь его чудесные руки, и рожать ему детей с отцовскими глазами, темными и бархатистыми, как крымский виноград? Что если бы только она была одна и отвечала только за себя, то без колебаний разделила бы его судьбу? Все это очень мило, но «если бы» не считается.

У нее дочь, которой она не имеет права подать пример измены. Жизнь меняется, женщина освобождается из патриархальных пут, но измена остается изменой, а разврат – развратом. Мура не верила в бога, но украдкой молилась, чтобы Нина была счастлива как женщина, чтобы вышла замуж за своего первого мужчину и прожила с ним всю жизнь. Будущая профессия дочери волновала ее гораздо меньше. Карьера, в конце концов, зависит от тебя на сто процентов, а личное счастье – только на пятьдесят. Повернется ли к тебе лицом удача, ответит ли взаимностью тот, кого выбрало твое сердце? И останется ли он в живых…

И еще один фактор безжалостно врывается в эту нехитрую жизненную арифметику. Чтобы дочь выросла достойной женщиной, мать должна вести себя достойно. Хранить, так сказать, семейный очаг, хоть от этого штампа уже тошнит, но должна. Никакие беседы, никакие окрики и даже побои не заставят дочь ценить семейные узы, если их не ценит мать. Никакими хорошими словами плохое дело не прикроешь.

Но увидеть Лазаря Ароновича можно.

Мура решительно встала из-за своего могучего, как бруствер, стола, пригладила волосы и вышла из кабинета, расплывчато сообщив секретарше, что она «на территории».

Солнце заливало больничный двор, отражаясь в окнах, нагревало скамейки так, что не присядешь, яркие цветы на клумбах чуть пожухли под его лучами, но эти едва уловимые предвестники увядания не портили ослепительной красоты позднего лета.

Осень скоро подойдет сухими шелестящими шагами, объявит о себе тоскливым криком улетающих птиц, укроет землю золотом и туманом, но сейчас лето, и ничего еще не поздно.

«Как же глупо было бы просидеть в кабинете весь последний день!» – подумала Мура весело и опустилась на скамейку, с которой только что вспорхнула стайка курсантов, поэтому она оказалась не сильно горячая, а просто теплая и приятно пахла деревом и краской.

Зажмурившись, Мура подставила лицо солнцу и загадала, что если сейчас Гуревич вдруг выйдет на улицу, увидит ее и подойдет, то все будет хорошо. Ее сегодня не арестуют, и вообще прекратится это безумие с уничтожением врагов, которые не сдаются.

Так она просидела минут десять. Под горячим солнцем мысли текли медленно, как лава. Лазарь Аронович не появился.

«Ну и правильно, что он не подошел, – хмыкнула Мура, – никто меня не отпустит, размечталась. Что-то другое надо было загадать! Антипову раскрыли, молодцы, но террорист-одиночка кому нужен? Для повышения по службе и премий надо выявить сеть, добраться до самого сердца троцкистского логова, и я на эту роль подхожу лучше всего».

Мура встала. От солнца голова немного кружилась, она пошатнулась, но сразу выпрямилась и пошла дальше в глазную клинику, на ходу придумывая предлог.

Старшая сестра сказала, что Лазарь Аронович в операционной. Муре доступ туда был закрыт, и она только попросила передать Гуревичу, чтобы зашел в партком, когда освободится. Якобы она хочет поручить ему сделать доклад от лица беспартийных сотрудников.

Сразу возвращаться в кабинет категорически не хотелось, и Мура пошла кружным путем, через набережную. Постояла возле воды, поглядела на пыхтящие закопченные буксиры, на стройный военный корабль, на искрящуюся на солнце гладь. «Река течет, течет и никуда не утекает, а я? Где я буду завтра? В чем останусь?» Улыбнувшись этим мыслям, Мура отправилась к себе.

* * *

Элеонора опасалась, что соседка улизнет в Большой дом одна, поэтому заранее решила караулить ее возле кабинета, благо вызвали Павлову на шесть вечера, уже после окончания рабочего дня.

Увидев ее в приемной, Мария Степановна сразу пригласила войти и сама сбегала за кипятком к титану, поскольку отпустила секретаршу пораньше. Заварила чай и достала жестяную коробочку с печеньем так спокойно, будто бы никуда не собиралась.

Поговорили о скором начале учебного года, что дети за лето выросли, надо бы справить им новую форму. Что Сонечку не хочется отдавать в ясли, а Петр Константинович с Ниной не смогут помогать с нею, когда начнется учеба, придется доплачивать Надежде Трофимовне или самой уходить из старших в дежурные сестры. Так спокойно обсуждали будущее, будто оно непременно настанет именно такое, как им хочется, размеренное, мирное, наполненное простыми женскими заботами. От этого Элеоноре почему-то становилось страшно.

Наконец стрелка щелкнула, показывая ровно пять. Павлова с такой тоской взглянула на часы, будто хотела остановить время.

– Перекурю и пойдем, – сказала она.

Элеонора кивнула. Ей очень хотелось затянуться, но она обещала Косте оставить эту вредную привычку, а слово надо держать.

Павлова достала папиросы и спички и очень медленно и одновременно суетливо, делая много лишних движений, прикурила.

Элеонора не стала ее торопить, хотя время было идти. «Не надо их злить», – хотелось ей сказать, но, боже мой, как же это глупо и трусливо. Ты знаешь, что ни в чем не виновата, и знаешь, что те, кто вызывает тебя, тоже прекрасно это знают, и не посылаешь их ко всем чертям со словами «когда докажете, тогда и поговорим», а покорно бежишь и еще боишься опоздать, чтобы, не дай бог, не прогневить доблестных чекистов.

– Ладно, перед смертью не надышишься. – Павлова раздавила окурок в пепельнице и решительно поднялась. – Пойдемте, Элеонора Сергеевна. Мешок бросьте, нечего его туда-сюда таскать.

– Но…

– Бросьте! Вот здесь в приемной под стол закинем, если меня возьмут, завтра заберете.

Павлова медленно заперла кабинет и, выходя на улицу, обернулась, будто ждала кого-то.

Взявшись под руку, они быстро зашагали к Литейному мосту.

– Я вас вот еще попрошу, – сказала Мария Степановна почти ей на ухо, – и так уж села вам на шею…

– Вы меня нисколько не затрудняете.

– Если меня возьмут, постарайтесь предупредить Гуревича.

– Хорошо, – кивнула Элеонора, – сегодня же вечером зайду к нему.

– И уезжайте.

Элеонора сказала, что уехать было бы лучше всего, но что Костя, что Лазарь Аронович – люди военные, им нельзя просто так сорваться с места, нужно просить новое назначение, и теперь они уже точно не успеют его получить и уехать до ареста.

– Некуда бежать, Мария Степановна, – вздохнула она, – разве только к обыску получше подготовимся.

Павлова вдруг встала как вкопанная.

– Вот я дура! – воскликнула она и хлопнула себя по лбу. – Самое-то главное чуть не забыла!

Элеонора улыбнулась:

– Я вся внимание.

– Девочку эту надо предупредить!

– Какую?

– Ну эту вашу протеже… На которой Стенбок потом женился.

– Катю Холоденко? А она-то тут при чем?

Павлова поморщилась:

– Да это я, дура чертова, своими руками подвела девчонку под монастырь! Когда Елена Егоровна накатала на вашего мужа и Гуревича первую жалобу в партком, я ей не поверила, и она указала на Катю как на свидетельницу подрывного разговора. Я тогда ее вызвала к себе и по результатам беседы сказала Антиповой, что Холоденко не подтверждает ее донос.

У Элеоноры во рту сделалось горько от страха и тоски.

– Это же очень плохо, – сказала она будто замерзшими губами, – это прямо хуже не придумаешь. Если Антипова вспомнит про Катю, той сразу предъявят, что она намеренно извратила суть разговора, то есть покрывает террористов.

– Вот именно. – Павлова нахмурилась и быстро зашагала вперед, так что Элеонора еле за нею поспевала. – И Катя гражданское лицо, значит, может убежать, затеряться где-нибудь и пересидеть это безумие.

Элеонора ничего не ответила. Как же так, у Кати только стала налаживаться жизнь! Стенбок, когда занес детские вещи, сказал, что ее восстановили в институте. Про свою семейную жизнь Александр Николаевич не распространялся, но, кажется, они счастливы в браке. Во всяком случае, в глазах Стенбока стало гораздо меньше вечной мерзлоты, чем раньше. Неужели молодой женщине придется оставить мужа, институт, друзей, словом, все, что ей дорого, и пуститься в бега не по собственной вине, а только лишь потому, что краем уха услышала чей-то глупый разговор и потом не стала возводить на людей напраслину?

– Я и не знала, что мы с Костей до сих пор на свободе благодаря Кате, – сказала Элеонора, – ну и благодаря вам, Мария Степановна.

– Против двойного свидетельства я бы не выстояла, – буркнула Павлова, – а раньше вам не говорила, чтобы лишний раз девочку не подставлять. Сейчас такое время наступает, что, ей-богу, лучше ничего не знать про своих товарищей, ни хорошего, ни плохого.

Так они дошли до цели своего путешествия. Большой дом был красивым современным зданием и хорошо вписался в ландшафт. Костя говорил, что он давит, но Элеонора знала, что давит не сама постройка, а учреждение, находящееся внутри нее.

Если бы тут сделали дом пионеров или, например, поликлинику, оборудованную по последнему слову науки, или школу для юных музыкантов и художников, то всем бы казалось, что дом стремится ввысь, а так… Он не давил, нет, просто прижимал город к земле, как камушек, который кладут на лист бумаги, чтобы его не унесло ветром.

– Ну, все сказано вроде бы, дорогая Элеонора Сергеевна, обо всем мы с вами договорились. – С этими словами Павлова крепко, по-мужски пожала ей руку и быстро скрылась в дверях.

Элеонора осталась одна на горячей мостовой.

Стоять возле парадного входа было нельзя. Она прошлась немного по Литейному, вернулась, медленно прогулялась по Шпалерной, ища вход в тюрьму и, главное, окошко справочной. Ничего такого не было видно.

На первый взгляд дом как дом, большой, но в Ленинграде никого не удивишь монументальными зданиями. Если не присматриваться, то и не увидишь, какой вокруг него закручивается водоворот человеческого горя. Идут женщины с напряженными лицами, узнают друг друга, перебрасываются короткими словами, а то и вовсе обходятся взглядами.

Одно лицо, совсем молодое, очень хорошенькое даже в отчаянии, с приметными кудряшками, попалось Элеоноре на глаза несколько раз, и она уже хотела подойти к девушке и спросить, какие тут порядки, но постеснялась. Первое, что спросят: «Кто у вас? Муж, сын?» А что она сможет ответить? «Пока никого, я так, на всякий случай, чтобы знать!» Нет, так нельзя, это оскорбительно.

Эти лица, тронутые горем, как тлением, мелькают в пестром людском потоке. Идут загорелые молодые люди и девушки в футболках, солидные женщины и мужчины, старики, матери с детьми. Все разные, кто-то радостен, кто-то грустен, кто-то взволнован в ожидании важного события. У каждого своя жизнь, и многие даже не знают, что происходит в этом доме, и, дай бог, не узнают никогда. Может быть, в этой дружной ватаге вчерашних школьников все ребята проживут насыщенные и интересные жизни. Станут летчиками и полярниками, покорят новые земли, а девушки выучатся на врачей и учителей. А вот эта боевая стриженая коротышечка сама сделается летчиком или моряком… Проживут достойно, принесут много пользы людям и стране и никогда не узнают про аресты, лагеря и расстрелы. Это время будет для них счастливым, и хорошо, юность должна быть счастлива и беззаботна.

Шпалерная теперь, как многое другое, переименована, и следовало, наверное, увидеть какой-то знак в том, что тюрьма находится на улице имени их с Костей однофамильца. Элеонора понятия не имела, кто это такой, почему его именем назвали целую улицу, и вообще не хотела думать над этим злосчастным совпадением. Пусть доставит оно пару веселых минут чекистам, ха-ха-ха, Воинова сидит на Воинова! В самом деле, как забавно!

Она прошла пару кварталов и вернулась обратно на Литейный.

Встала в хвост у табачного киоска, что позволяло ей наблюдать за входом, не привлекая к себе внимания милиционеров охраны, но очередь, обычно тянущаяся бесконечно и скучно, сейчас, как назло, кончилась почти мгновенно. Купив две пачки Костиных папирос, Элеонора огляделась, что же делать дальше. Чуть поодаль стояла пивная бочка, и к ней тянулся вполне убедительный и надежный хвост минут на сорок, но никакая сила не заставила бы Элеонору к нему присоединиться. Она вернулась на Шпалерную и прошла вглубь нее на этот раз три квартала.

Время тянулось томительно медленно, и нечем было себя занять, чтобы противиться тревожным мыслям. О Косте и о себе она уже все сто раз передумала, главное сейчас – как спасти Катю. Они с Костей обязаны это сделать не только потому, что отвечают за нее перед Тамарой Петровной, но главное, что эта девочка спасла Костю от ареста. Получается, что и Соня появилась в семье благодаря ей.

Если бы Костю забрали в лагерь, Элеонора одна не решилась бы усыновить девочку.

И надо, черт возьми, понимать Катино мужество! Она ведь не знала, когда ее вызвала сама секретарь парторганизации, что Мария Степановна нормальный человек, Катя, как и все остальные сотрудники, видела в ней пламенную большевичку, которая любому голову снесет за идеалы революции. В тысячу раз безопаснее было подтвердить клевету Антиповой, чем выгораживать двух идиотов, не знающих, что можно произносить вслух, а что нет! Сказала бы, да, я слышала, как они говорили, хорошо, что Киров убит, а сама не доложила, потому что боялась, никто не поверит простой медсестре, к тому же новенькой, когда она заявляет на именитых докторов.

И Павловой хочешь не хочешь, а пришлось бы передать материал в НКВД.

Вот так живешь на свете и не знаешь, благодаря кому ты живешь.

Надо сегодня же идти к Стенбоку и предупредить.

У Александра Николаевича большие связи, но Павлова права, уехать ей будет лучше всего, а в институт представить, например, справку о беременности. А может быть, она беременна по-настоящему, и скорее да, чем нет. Тогда пусть скорее берет академку и спрячется где-нибудь под крылышком Тамары Петровны.

Тут кто-то крепко взял ее за локоть, и она очнулась от раздумий.

– Ну здравствуй, дорогуша, – сказал Николаенко, весело улыбаясь, – ты не меня ли тут поджидаешь?

От неожиданности у Элеоноры подкосились ноги, а рука, которой касались его пальцы, будто омертвела. Она молча смотрела на него как парализованная.

– Пройдемся. – Он не спеша повлек ее в сторону Невы.

Элеонора покорно следовала за ним, еле держась на ногах от страха и оттого, что со стороны они выглядят гуляющей парочкой.

– Так что, милочка? Я, главное, смотрю, ба, знакомое лицо! Надо узнать, уж не по мою ли душу?

– А вы меня помните? – спросила она глупо.

– Такую сладкую бабенку как забудешь. – Когда Николаенко смеялся, усы топорщились, а вокруг глаз собирались симпатичные гусиные лапки. Человек как человек, даже и хороший. Дети, наверное, есть, жена.

Он уводил ее все дальше от подъезда Большого дома, и страх перед тем, что если Павлова выйдет, то подумает, что Элеонора струсила и сбежала, почему-то оказался сильнее страха перед этим человеком.

«Это вообще не понятно, почему я должна его бояться! Он надругался надо мной, это ему должно быть страшно и стыдно, а не мне!»

И все-таки рядом с Николаенко ей было и страшно, и стыдно. Пришлось сделать огромное усилие над собой, чтобы остановиться и вырвать у него свою руку.

– Что вам угодно? – процедила она. – Говорите и разойдемся.

– О, какое обхождение, мадам! Ничего мне от тебя не угодно, успокойся. Это ты зачем приперлась на меня заявлять?

– Ничего подобного.

Николаенко снова засмеялся, взял ее за руку и подвел к парапету набережной. Они встали рядышком, будто влюбленные или близкие друзья.

– А что ж ты толчешься здесь тогда? – спросил он негромко. – Я в прокуратуре тебя когда увидел, думаю, она – не она, узнала – не узнала, да и ладно. Пусть идет себе с миром.

«Это очень странное общество, где насильник прощает свою жертву, как будто так и нужно», – подумалось Элеоноре. Голова была ясная и спокойная, как будто все это происходило сейчас не с нею. Щурясь от солнца, она посмотрела Николаенко прямо в лицо. Странное дело, когда она видела его за работой, это был человек как человек, даже симпатичный. Она бы, наверное, и не узнала его никогда, если бы не волна мертвящего страха, окатывающая ее рядом с ним. Подсознание сразу поняло, кто перед ней, а сознание сопротивлялось, не хотело вызывать к жизни похороненные в глубинах памяти темные страницы. В общем, Николаенко был человек как человек, но сейчас лицо его так исказилось надменной гримасой, что смотреть было больно. У людей не должно быть таких лиц.

– Зря ты, дорогуша моя, не угомонишься, ой, зря…

– Успокойтесь, пожалуйста, я тут по другому поводу.

– Ну да, где еще гулять-то, как не под нашими окнами? – Николаенко рассмеялся, произнося раздельно каждое «ха», будто на сцене. – Смотрю, главное, кто это тут у нас круги нарезает? Что, кишка тонка на сотрудника органов заявлять? И хочется и колется?

– Повторяю, я тут по своим делам, никак с вами не связанным, – сказала Элеонора, – это просто неприятное совпадение, что мы с вами встретились дважды, вот и все. Вы лучше меня знаете, что в эти двери ни один ленинградец по доброй воле не войдет.

– Ну гляди… Учти, милочка, ты ничего не докажешь. А вот я могу кое-что о тебе рассказать, что людям не понравится.

– Что же?

– Тебя, моя дорогая, должны были по всем законам расстрелять, но ты спала с самим Гаркушей, причем абсолютно добровольно, и он тебя за это отпустил, хотя не имел никакого права.

– Это неправда, – зачем-то сказала Элеонора, – и Гаркуша это подтвердит.

Несмотря на весь абсурдный ужас ситуации, она была рада узнать фамилию своего спасителя и произнести ее вслух.

– Да что ты? Гаркуша враг, ему веры нет. А ты не только враг, но и шлюха, со всеми подряд валялась ради спасения жизни. Вот настоящая правда!

Элеонора онемела. Пожалуй, впервые в жизни она сталкивалась с ложью, которая называлась правдой, даже не пытаясь маскироваться под нее.

Ложь назначалась правдой по праву сильного.

– Так ты хочешь, – спросил Николаенко спокойно, – чтобы мы твое старое дело подняли? Ишь, контра, ускользнула от пролетарского возмездия, затаилась, а теперь вылезла и давай, пошла клеветать на органы! От какого центра ты такое задание получила? Кто руководитель твоей организации? Мы всю вашу кодлу выведем на чистую воду, не сомневайся!

– Ну что вы, какие сомнения!

Николаенко хмыкнул:

– Нет, вздумала она тут правду искать через пятнадцать лет! Так я быстро тебе ее найду!

Он смотрел на Элеонору, оскалившись. Симпатичные гусиные лапки вокруг глаз куда-то пропали, глаза были тускло и непроницаемо черны. Элеонора поняла, он хочет не просто напугать ее, чтобы она забыла сюда дорогу, но и насладиться ее унижением. Чтобы она умоляла, желательно со слезами, раз уж они находятся на улице и валяться у него в ногах, не привлекая внимания прохожих, не получится.

– Не в моих правилах доносить, даже на такого негодяя, как вы, – отчеканила она, – а вы делайте что хотите. Поднимайте старое дело, рисуйте новое, запретить я вам не могу, а просить – слишком много чести.

Он прищурился – то ли от ее слов, то ли от солнца:

– А ты у нас святая получаешься? Церковница-богомолка? Или в толстовцы записалась?

И тут Элеоноре стало так легко, будто с плеч сняли набитый камнями мешок, который она так привыкла таскать, что уже и не замечала его веса. Она вдруг поняла, почему этот человек не забыл ее. Не потому, что когда-то изнасиловал, а потому, что она тогда не стала писать на него заявление и заступилась за него перед Гаркушей (ах, как хорошо, что она теперь знает фамилию своего спасителя), который хотел насильников расстрелять. Она тогда упросила этого не делать, а Николаенко, бедняга, видно, не сумел даже понять, почему она так поступила, и, наверное, порой ему становилось горько и противно, что жив он до сих пор только потому, что какая-то бывшая княжна его пожалела. Ведь жалость, черт возьми, унижает человека, как сказал великий пролетарский писатель, а Николаенко не хотел быть униженным. Именно поэтому ему сейчас необходимо было унизить ее как можно сильнее, подавить, показать, что он – сила и могущество, а она пыль под его ногами.

Только за монументальной стеной лжи скрывается не сила и могущество. Там слабое существо, измученное жутким липким страхом и завистью к людям, которые этого страха не знают.

Элеонора всегда винила себя. Недостаточно скромна и незаметна была в камере, недостаточно яростно сопротивлялась… Между тем для нормального мужчины нужно только слово «нет», и его она произнесла, а когда оно не сработало, билась до последнего. Но руки ее были связаны, а Николаенко – в два раза сильнее ее. У нее не было шансов победить. Только поражением это тоже не было, потому что насильник всегда ничтожество и трус. Всегда. И масштаб тут ничего не меняет, насилуешь ли ты одну женщину или целый народ. Им сейчас дана власть хватать кого угодно, бросать в тюрьму, ссылать, расстреливать, и нет сил сопротивляться. Мы погибнем, но только и они не победят.

Озарение было таким внезапным и радостным, что Элеонора рассмеялась.

Николаенко отступил на шаг и нахмурился еще пуще.

– Слушай, дорогой товарищ, – сказала Элеонора, – я смогла сама себя простить, а уж тебя-то, дурака, и подавно. И ты себя простишь со временем.

– Ты что несешь?

Элеоноре вдруг стало так жаль его, что она оборвала смех и отвела глаза от его лица:

– Простишь, – повторила она негромко, – пока мы живы, все возможно. Даст бог, образумишься еще.

Она повернулась и быстро пошла обратно, высматривая Павлову.

Николаенко не остановил ее, не схватил за руку и даже не окликнул. Она обернулась, только дойдя до перекрестка. Николаенко нигде не было видно, и Элеонора на секунду понадеялась, что ей просто померещился этот странный и страшный разговор.