Глава 9
Влад От Таниного дома я иду через всю деревню, и в груди у меня творится чёрт знает что. С одной стороны — у меня есть сын. Девятилетний пацан, который гоняет на велике по той же улице, по которой когда-то гонял я. И от этой мысли что-то распирает изнутри, тёплое и незнакомое, чему я даже названия подобрать не могу. С другой — Танька молчала десять лет. Десять лет растила моего ребёнка и ни разу, ни единого раза не сняла трубку, чтобы сказать: у тебя есть сын. Решила всё сама, за всех, вычеркнула меня из жизни мальчишки так же легко, как я когда-то вычеркнул её. И вот эта злость клокочет во мне наравне с той, новой, тёплой радостью, и от их соседства голова идёт кругом. Забираю ключ у Нины Фёдоровны. Старуха долго копается в кармане передника, потом сует мне холодную железяку и качает головой. — Вернулся-таки. А я уж думала, не приедешь. Послезавтра девять дней Тамаре, между прочим. Хорошо, что успел, а то совсем нехорошо бы вышло — мать в земле, а сын в Москве. — Успел, — отрезаю и отпираю дом. Внутри всё так же пахнет дровами и шарлоткой, и пустота давит на плечи. Сна ни в одном глазу, хотя я устал в дороге, как собака. Когда лежать на узкой кровати становитс совсем невозможно, иду на кухню попить. На часах пол второго ночи, значит, в Москве пол девятого вечера. Мой адвокат, Гена Соловьёв, в это время точно не спит: наматывает километры на дорожке и слушает аудиокниги про успех. Ему-то я и звоню. — Гена, доброе утро. Есть срочное дело. — Что стряслось? — Узнай всё про оформление опеки над ребёнком, до последнего нюанса. Если у мужчины есть сын, о котором он не знал, а мать растила одна — какие у отца права. Установление отцовства, участие в жизни, возможность забрать к себе. Гена присвистывает в трубку. — Влад, ты меня сейчас удивил. У тебя ребёнок? — Похоже на то. Копай, Гена. Мне нужны не догадки, а статьи и практика. Кладу трубку и сижу, барабаня пальцами по клеёнке. Внутри уже всё решено: я не оставлю своего сына расти в этой глуши, на фельдшерскую зарплату, под крылом у Ларина, который собрался занять моё место. У меня деньги, связи, возможности. Я дам пацану всё, чего у него нет и не будет здесь. А Танька пусть злится сколько угодно. К полудню на деревенской улице поднимается суета. Слышу женские крики, топот, кто-то зовёт фельдшера. Выхожу за калитку — у магазина сгрудился народ, в центре толпы Зинаида Петровна машет руками, а Танька, бледная, с медицинской сумкой через плечо, лихорадочно набирает кого-то на телефоне. Подхожу ближе. — Что случилось? Танька меня даже не удостаивает взглядом, но Зинаида охотно вводит в курс: — В Берёзовке беда, Владик! У Маланьиных газовый баллон рванул на летней кухне. Двое обожглись, дед старый под завалом, а «скорая» из райцентра только через два часа доберётся, дороги-то размыло. Танюшке туда надо срочно, а везти некому! — Ой, так к Игорю надо сходить, у него ж машина хорошая, — охает кто-то. — Да нет его вроде, — качает головой Нина Фёдоровна, — а Петрович в стельку с самого утра, у Кольки движок разобран, у Саньки прав нет… Танька отрывается от телефона и цедит сквозь зубы, ни на кого конкретно не глядя: — Доеду на велосипеде. Двенадцать километров, за час доберусь. — С сумкой и капельницами? — Я уже иду к джипу. — Садись, отвезу. Вижу выражение ее лица. Ехать со мной ей хочется примерно так же, как лезть в костёр. Но в Берёзовке люди под завалом и с ожогами, а другого транспорта в деревне нет, и она это понимает. — Ковалёвым скажите, чтоб Митьку до вечера у себя оставили, если задержусь, — бросает она Зинаиде, забрасывает сумку на заднее сиденье и захлопывает дверцу так, что джип вздрагивает. Дорога до Берёзовки — сплошные ямы и грязь после дождей. Я гоню как могу, джип подбрасывает на ухабах, Танька держится за ручку над дверью и молчит. Молчу и я. Между нами в салоне висит такое напряжение, что хоть ножом режь, но сейчас не время для разборок — там люди. В Берёзовке — настоящий ад. Обгорелая летняя кухня дымится, во дворе воет баба Маланья, на земле под навесом лежат двое — молодой мужик с обожжёнными руками и подросток, которому осколком распороло бедро. Старика-деда мужики только что вытащили из-под рухнувшей балки, и он хрипит, держась за грудь. И тут Танька преображается. Куда-то разом девается и злость, и бледность, и усталость — передо мной собранный врач, который знает своё дело. Она командует, и я слушаюсь беспрекословно — таскаю воду, держу капельницу, разрываю упаковки бинтов, прижимаю, придерживаю, подаю. Она обрабатывает ожоги, накладывает повязки, ставит обезболивающее парню с распоротым бедром, потом склоняется над стариком, слушает, считает пульс, хмурится. — Инфаркт, — роняет она мне вполголоса. — Нужно срочно в райцентр, иначе не довезём. Позвоню в «скорую», чтоб встречали на полпути. Нам придется на твоей машине выехать им на встречу. Мы грузим деда в джип на заднее сиденье, Танька устраивается рядом с ним с капельницей в руках, и я снова гоню по разбитой дороге, теперь уже навстречу «скорой». Передаём старика медикам на середине пути, и Танька дотошно объясняет врачу, что вколола и когда. Только когда «скорая» с воем уносится в сторону райцентра, она наконец выдыхает и опускается на подножку джипа, и руки у неё мелко трясутся. — Жить будет? — спрашиваю. — Если довезут — будет. — Она вытирает лоб тыльной стороной ладони, размазывая копоть. — Спасибо. Без машины я бы не успела. Это первое человеческое слово, которое она сказала мне за весь день. И от него почему-то теплеет в груди. Возвращаемся в Берёзовку, заканчиваем с остальными — парня с ожогами тоже отправляем в больницу попутной машиной, подростку Танька зашивает бедро прямо во дворе, под причитания бабы Маланьи. Управляемся только к вечеру, когда солнце уже валится за лес. Назад едем в сумерках. Танька устало откидывается на сиденье и закрывает глаза, и я украдкой кошусь на неё — растрёпанную, перепачканную копотью, без сил. И всё равно красивую. — Долго будешь молчать? — не выдерживаю я где-то на полпути. — А что говорить? — Она не открывает глаз. — Хотя бы то, почему ты решила, что имеешь право скрывать от меня сына десять лет. Глаза у неё распахиваются, и в них вспыхивает то самое, знакомое. — Право? Ты про право заговорил? — Она разворачивается ко мне всем телом. — Это ты уехал, Семёнов. Это ты сказал, что я — мусор, который надо выкинуть, чтобы построить красивую жизнь. И что бы ты сделал, если б я позвонила? Примчался бы? Бросил свою Москву ради деревенской дурочки с пузом? — Я хотя бы знал! — Знал бы и что? Платил алименты, чтоб совесть не мучила? Приезжал раз в год с дорогими игрушками? — Голос у неё дрожит от ярости. — Митьке не нужна была твоя жалость! Ему нужен был отец, а не спонсор! — Так дай мне быть отцом сейчас! — Поздно! Ты опоздал на девять лет! Я бью по тормозам, джип замирает посреди пустой дороги, и я разворачиваюсь к ней. — Не тебе решать, поздно или нет. — А кому? Тебе? — Она усмехается зло, и в этой усмешке столько презрения, что меня обдаёт жаром. — Ты только это и умеешь, Семёнов, — решать за других, что им нужно. Деньгами размахивать. Думаешь, купишь сына, как очередной контракт? Только бросать и сбегать умеешь. Этому тебя жизнь хорошо выучила. Последние слова бьют точно под дых — туда, где у меня до сих пор саднит после материных похорон. И что-то во мне обрывается. Мы оба тяжело дышим, воздух между нами раскалён добела, она смотрит на меня с вызовом, с ненавистью, с чем-то ещё, чему я не верю и одновременно отчаянно верю. — Замолчи, — цежу я со злостью и притягиваю её к себе за шею. Целую так, как не целовал никого десять лет. Зло, жадно, отчаянно, вкладывая в этот поцелуй всю злость, всю вину, всю тоску по этой женщине, которую я сам себе запретил. И в первую секунду она замирает, упирается ладонями мне в грудь — а потом вдруг отвечает, цепляется пальцами за мою рубашку, и между нами проскакивает то самое, что было десять лет назад под старой яблоней, и даже сильнее. Отрываюсь от неё, и мы оба тяжело дышим, и сердце колотится где-то в горле. Танька смотрит на меня расширенными глазами, прижимает пальцы к губам, и на её лице — ужас от того, что только что произошло. Остаток дороги мы молчим. Я довожу её до дома, торможу у синей калитки. Она выскакивает из машины, не дожидаясь, пока заглушу мотор, и уже от крыльца оборачивается. — Это ничего не значит, — роняет она, и голос у неё подрагивает. — Слышишь, Семёнов? Ничего. Хлопает дверь, и я остаюсь сидеть в темноте, сжимая руль. И впервые за этот сумасшедший день ловлю себя на том, что улыбаюсь. Губы у меня до сих пор горят, и я всё ещё чувствую, как её пальцы цеплялись за рубашку — всего секунду, но я не выдумал её. Говори что хочешь, Танюшка. Только руки твои сказали совсем другое.