Глава 3 · Дом, где ждут
Записку Громов перечитал ещё раз уже на улице, остановившись у забора подстанции, и сложил её обратно так же аккуратно, вчетверо, как её сложил неизвестный автор. Печатные буквы были выведены ровно, без нажима и без помарок, шариковой ручкой с синей пастой, какой на подстанции писал каждый второй, и ничего не говорили ни о возрасте, ни о поле того, кто их писал. Зато кое-что говорило само появление записки. Её положил человек, который знал, где висит Лёшкина куртка, был этой ночью на подстанции и почему-то считал, что Малинину есть о чём молчать. А значит, прежний хозяин тела влез во что-то такое, за что травят, и пока Громов не поймёт, во что именно, самым разумным было сделать вид, что предупреждение дошло и он послушно молчит.
Адреса он не помнил, чужая память на эту тему упрямо отмалчивалась, но во внутреннем кармане куртки нашёлся паспорт в потёртой коричневой обложке, и на странице с пропиской лиловым штампом значилось: улица Гарибальди, дом, корпус, квартира на четвёртом этаже. Черёмушки, стало быть, и не так уж далеко отсюда.
Москва встретила его холодным солнцем после ночного дождя, и Громов, который помнил этот город совсем другим, с пробками, стеклянными башнями и самокатами, шёл по нему, как турист по музею, где экспонаты почему-то живые. У метро толпились люди в одинаковых серых и коричневых пальто, из репродуктора на столбе бодро рассказывали о досрочном выполнении плана, на стене дома висел плакат, призывавший встретить Олимпиаду ударным трудом, а у газетного киоска очередь выстроилась за «Вечерней Москвой», которую ещё не привезли. Он спустился в метро, бросил в прорезь турникета пятак, найденный в кармане, и поймал себя на детском удовольствии от того, как турникет гостеприимно промолчал вместо того, чтобы щёлкнуть створками.
Жажда настигла его на выходе из метро и оказалась такой, какой бывает только после ночи на водке: язык прилипал к нёбу, в висках стучало. У стены стоял автомат с газированной водой, выкрашенный в красный цвет, и в его нише на решётке блестел мокрый гранёный стакан, один на всех. Громов остановился перед ним в искреннем замешательстве. Тридцать лет медицины кричали ему про палочки, кокки и всю прочую живность, которая, без сомнения, обитала на стенках этого стакана, но тело кричало громче, и в конце концов врач уступил. Он сполоснул стакан в фонтанчике, как делали все, бросил три копейки, дождался, пока в стакан с шипением ударит вода с вишнёвым сиропом, и выпил залпом, а потом ещё раз, без сиропа, за копейку, и мысленно пообещал себе, если всё-таки заболеет, диагноз поставить быстро.
У табачного киоска тело дёрнуло его так, будто кто-то потянул за поводок. Рот наполнился слюной, пальцы сами полезли в карман за мелочью, и Громов с минуту стоял перед витриной с «Явой», «Космосом» и «Беломором», пока не заставил себя развернуться и пойти прочь, ругаясь про себя словами, которых в прошлой жизни не употреблял лет двадцать.
* * *
Пятиэтажка оказалась такой, какими в его детстве были все пятиэтажки: серый кирпич, балконы с бельём и лыжами, лавочка у подъезда и лифта, разумеется, нет. На четвёртом этаже, когда Громов, отдуваясь, одолел последний пролёт, дверь напротив нужной квартиры распахнулась, и на площадку вышла пухлая женщина лет семидесяти в цветастом байковом халате и бигуди под косынкой, с мусорным ведром в руке.
— Явился, голубчик, — объявила она так, будто ждала его на этом самом месте с рассвета, и поставила ведро на пол. — Ну-ка стой, дай на тебя посмотреть. Батюшки, да ты зелёный весь, как крыжовник, и несёт от тебя, Лёшка, как от бочки, стыд какой. Ты хоть знаешь, что мать твоя позавчера у меня в прихожей до двух часов ночи на табуретке просидела, а вчера опять весь вечер, пока ты не соизволил позвонить? Я ей и чаю, и корвалолу, а она сидит, трубку гипнотизирует, я уж думала, придётся «скорую» вызывать, а ты сам на «скорой» работаешь, вот ведь смех и грех.
— Простите, тётя Валя, так вышло, я на смене задержался, — сказал Громов, которому чужая память в последний момент подсказала имя, и очень надеялся, что она не ошиблась.
Память не ошиблась, потому что соседка только махнула рукой и продолжила, не сбавляя темпа.
— Задержался он, — фыркнула она. — Вон Петровы с третьего тоже вечно задерживаются, а потом у них то милиция, то слёзы. И ты туда же. А я тебе вот что скажу, Лёшка, и ты меня послушай, пока мать не слышит. — Она понизила голос и оглянулась на Лёшкину дверь. — Вчера днём опять этот приходил, в дублёнке, морда холёная, сам вежливый такой, аж противно. Тебя спрашивал. Тебя не было, так он с Ниной на площадке минут десять стоял, я через глазок видела, всё что-то ей тихо говорил, а она потом к себе ушла и, я слышала, плакала. Ты с кем связался, горе ты луковое?
Громов почувствовал, как внутри поднимается холодная злость, та самая, которая в прошлой жизни помогала ему спокойно разговаривать с родственниками пациентов, приехавшими выяснять отношения с кулаками.
— Разберусь, тётя Валя, обещаю, — ответил он. — Больше он к ней ходить не будет.
Соседка посмотрела на него долгим недоверчивым взглядом, покачала головой так, что бигуди под косынкой звякнули друг о друга, подхватила ведро и пошла вниз, бормоча на ходу, что раньше, при покойном Викторе Андреевиче, в этой семье такого не водилось.
* * *
Дверь открылась прежде, чем он успел позвонить. На пороге стояла невысокая полноватая женщина лет пятидесяти пяти, в шерстяной кофте поверх домашнего платья, с седыми волосами, собранными в пучок, и лицом, которое было бы очень добрым, если бы не тревога, въевшаяся в каждую морщинку. Она посмотрела на сына, и Громов увидел, как она едва заметно, почти виновато, втянула носом воздух, проверяя, пьян ли он. Он сделал вид, что не заметил, и протянул ей банку с вареньем.
— Это тебе, мам, — сказал он. — Мне её вчера на вызове подарили, так что считай, что заработал.
— На вызове? — Нина Павловна взяла банку обеими руками, растерянно, словно ей вручили что-то хрупкое и очень дорогое. — Кто же тебе такое подарил, Лёшенька, и за что?
Он рассказывал в прихожей, снимая ботинки, и потом на кухне, пока она ставила чайник: про женщину на полу между плитой и столом, про девочку в пионерском галстуке, которая читала по слогам надпись на ампуле, про суп, о котором хозяйка вспомнила первым делом, едва открыв глаза. Рассказывал коротко и без хвастовства, но Нина Павловна слушала так, будто он читал ей вслух письмо с фронта, и когда он закончил, она опустилась на табуретку, прижала банку к груди, и губы у неё задрожали.
— Лёшенька, ты правда её спас? — спросила она тихо. — Сам, своими руками, а не Тамара Ильинична?
— Вместе спасали, мам, — ответил Громов, и ему стало одновременно тепло и неловко, потому что гордилась она не им, а сыном, которого больше не было.
Квартира была маленькой, двухкомнатной, но в ней было удивительно много книг. Они стояли на полках вдоль стен коридора, теснились в серванте рядом с хрусталём, который, видимо, доставали только по праздникам, лежали стопками на подоконнике, и корешки подписных изданий — Чехов, Толстой, собрание Паустовского в серых обложках — тянулись ровными рядами, как на библиотечном стеллаже. На стене в комнате висел ковёр с красно-бурым узором, на кухне бормотала радиоточка, а над холодильником «ЗИЛ» висел отрывной календарь, и на верхнем листке крупно чернела пятница, двадцать шестое октября.
Мама жарила сырники на чугунной сковороде, и Громов, сидя за столом, покрытым клеёнкой, смотрел на неё и чем дальше, тем меньше ему нравилось то, что он видел. У неё был характерный румянец на скулах с синеватым оттенком, будто щёки чуть подморозило, хотя на кухне было тепло. Она задыхалась, стоило ей просто наклониться к духовке, и незаметно, по давней привычке, прижимала ладонь к груди, а щиколотки над войлочными тапками были отёчными. Лёшка всего этого, видимо, не замечал или не хотел замечать, а реаниматолог замечал сразу, и в голове у него уже выстраивался короткий список диагнозов, ни один из которых не был безобидным.
— Мам, а ты у врача давно была? — спросил он, стараясь, чтобы вопрос прозвучал как бы между прочим.
— Да ну что ты, Лёшенька, чего мне там делать, это возраст и погода, у нас в библиотеке все так, — отмахнулась она и поставила перед ним тарелку, на которой громоздились румяные сырники, а рядом блюдечко со сметаной. — Ты ешь лучше, пока горячие, а то совсем отощал на своей работе, одни глаза остались. И варенье бери, варенье-то твоё.
Он ел, и сырники были такими, каких он не ел с детства, а мама, подперев щёку рукой, смотрела на него и понемногу говорила — о соседях, о библиотеке, где заведующая опять придирается, о том, что в «Иллюзионе» идёт хороший фильм, а потом, почти незаметно, о прошлом. Из её слов складывалась история, которую Громов слушал с растущим тяжёлым чувством. Лёшка был лучшим в классе по биологии и химии, с восьмого класса собирался стать хирургом, как отец, который был заведующим хирургией в районной больнице. Отец умер пять лет назад, прямо на работе, от инфаркта, а через месяц Лёшка провалил вступительные в мединститут, потом провалил ещё раз и пошёл в медучилище, «чтобы хоть рядом с медициной, Лёшенька, ты же сам тогда так сказал». И понемногу сломался — сначала выпивал с однокурсниками по выходным, потом не только по выходным, потом появились какие-то новые друзья, которые Нине Павловне не нравились.
— А последний год ты совсем другой стал, — сказала она и сразу испугалась своих слов. — Ой, да что это я, ты не слушай меня, старую, я от бессонницы болтаю.
Громов промолчал, потому что ответить ему было нечего. Он узнавал эту историю: в ней было слишком много сходства с его собственным отцом-хирургом и с его собственной судьбой, только его судьба повернула в другую сторону, а Лёшкина нет.
* * *
В Лёшкиной комнате, узкой, как пенал, с кроватью, письменным столом и переснятой с чьей-то карточки фотографией Высоцкого с гитарой на стене, Громов переоделся в чистую рубашку и машинально выдвинул ящик стола. Там, под старыми конспектами из медучилища и отцовским учебником оперативной хирургии с пометками на полях, лежала тонкая школьная тетрадка в клетку. Почти все её страницы были пусты, но на последней, торопливым Лёшкиным почерком, шли столбиком какие-то буквы и цифры: «З. М. — 40», «В. С. — 25», «К. — 60», «З. М. — 35», и дальше ещё с десяток строк, без дат и без пояснений. Громов долго смотрел на эти строчки, пытаясь понять, долги это, деньги, которые должны Лёшке, или что-то совсем другое, и в конце концов сунул тетрадку во внутренний карман куртки, рядом с запиской. Выходя, он заглянул в соседнюю комнату, мамину. На трюмо стояла открытая шкатулка, обитая изнутри вытертым бархатом, и в ней было пусто, только на дне белела квитанция с лиловой печатью.
— Мам, а что это у тебя за квитанция? — спросил он, взяв листок в руки и уже догадываясь, что увидит. На квитанции было написано: «Ломбард № 3. Серьги золотые с гранатом, одна пара».
Нина Павловна, вытиравшая руки о передник, замерла на пороге, и лицо у неё стало таким, будто её поймали на чём-то постыдном.
— Лёшенька, ты только не сердись, — заговорила она быстро, глядя куда-то мимо него, на ковёр. — Этот человек, он ведь очень вежливо со мной говорил, он сказал, что ты ему должен, и если не отдашь, то у тебя будут большие неприятности на работе, и что он не хочет тебе зла, он только хочет, чтобы всё решилось по-хорошему. Я ведь не могла, чтобы тебя с работы выгнали, ну что ж, серьги и серьги, их папа мне на двадцатилетие свадьбы подарил, а папы нет, так зачем они мне, куда я в них пойду?
Громов стоял с квитанцией в руке и чувствовал, как та холодная злость, что поднялась в нём на лестнице, становится тяжёлой и твёрдой, как камень. Он не знал этого человека в дублёнке, не знал, сколько был ему должен Лёшка и за что, но одно понимал совершенно ясно: этот человек пришёл к больной женщине, напугал её и забрал у неё последнее, что осталось от мужа.
— Я их выкуплю, мам, — сказал он. — Слышишь? Выкуплю и принесу, а этот человек к тебе больше не придёт, это я тебе обещаю.
Она подняла на него глаза, и он увидел, что она ему не верит, но очень хочет поверить, и от этого ему стало ещё хуже.
* * *
Беда случилась ближе к вечеру и из-за самой обыкновенной кастрюли. Нина Павловна решила, что сыну нужен настоящий борщ, «а то сырники — это разве еда», и полезла за большой эмалированной кастрюлей на верхнюю полку, встав на табуретку, пока он был в комнате. Громов услышал грохот, выбежал на кухню и увидел, что мама стоит, вцепившись в край стола, кастрюля валяется на полу, а сама она хватает ртом воздух и не может вдохнуть. Губы у неё посинели, на лбу выступила испарина, из груди доносилось сухое клокотание, а пульс, который он нащупал на запястье, скакал так неровно, будто сердце спотыкалось на каждом шагу.
Руки сделали всё раньше, чем он успел подумать. Он усадил её на стул так, чтобы она сидела прямо, спустил её ноги вниз, распахнул форточку, впуская холодный октябрьский воздух, расстегнул ворот кофты и заговорил ровно и негромко, тем голосом, которым говорил с сотнями больных в сотнях таких же минут: сейчас пройдёт, дыши вместе со мной, медленно, вот так, ещё раз. Он знал, что лёгкие у неё сейчас заливает застоявшаяся кровь, потому что сердце не успевает её перекачивать, и что сидя, с опущенными ногами, она даст ему передышку. Через несколько минут дыхание стало глубже, синева на губах начала бледнеть, а сердце, хоть и продолжало частить, постепенно выровнялось.
Тогда он опустился рядом на колени и приложил ухо к её груди, прямо через тонкую кофту, как делали врачи задолго до изобретения стетоскопа. Мама растерянно засмеялась, сказала, что он совсем как папа, тот тоже так делал, но Громов не слушал, он слушал сердце. Первый тон был громким и хлопающим, а следом, после второго, слышался короткий щелчок, и этот ритм он узнал бы из тысячи — в институте его называли ритмом перепела.
Система развернулась сама, не дожидаясь, пока он её позовёт.
'Пациент: Малинина Нина Павловна, 54 года.
Митральный стеноз тяжёлой степени, ревматического происхождения.
Пароксизмы мерцательной аритмии. Застой в малом круге кровообращения'.
Громов дочитывал уже без удивления, потому что понял всё сам ещё до последней строки. Когда-то, видимо, ещё в молодости, мама переболела ревматизмом, и с тех пор клапан между камерами её сердца медленно, год за годом, срастался и сужался, пока не превратился в узкую щель. Лечить такое таблетками бесполезно, а операцию в Советском Союзе делали уже больше двадцати лет, в институте Бакулева и в нескольких других клиниках, только вот попасть туда обычной библиотекарше без связей было примерно так же просто, как купить без очереди «Жигули».
* * *
Мама уснула к девяти, полусидя, на трёх подушках, которые он ей подложил, и Громов сидел рядом на табуретке в полутёмной комнате, держа её запястье и считая пульс. На кухне тихо бормотала радиоточка, за окном горели жёлтые окна соседнего дома, где кто-то смотрел телевизор, и с улицы доносился шум последних троллейбусов. Он чувствовал себя так, будто за эти сутки прожил неделю, и больше всего ему хотелось лечь прямо здесь, на ковре, и проспать до утра.
В углу зрения всё ещё висела панель, и последние её строки он перечитал несколько раз, надеясь, что ошибся.
'Прогноз без хирургического лечения: менее 12 месяцев.
Риск острого отёка лёгких в ближайшие 30 дней: высокий'.
Громов закрыл глаза. Вчера он умер, сегодня едва не ослеп, а теперь выяснилось, что у него, у человека, который двадцать лет назад похоронил свою мать, вдруг снова появилась мать, и жить этой матери осталось меньше года.
Он открыл глаза и заставил себя думать так, как думал у постели тяжёлого больного, когда эмоции только мешают. У него не было ни денег, ни связей, ни доброго имени, зато у него была голова, в которой лежали почти полвека медицины, которой здесь ещё не существовало, и странная Система, которая видела людей насквозь. Операцию маме можно сделать, значит, нужно найти того, кто откроет дверь в институт Бакулева, и найти быстро, потому что тридцать дней — это не срок, а один вдох. С этой мыслью ему стало немного легче, как всегда бывало, когда у задачи появлялся первый шаг.
И в эту секунду в прихожей раздался стук в дверь. Стучали не звонком, а костяшками пальцев, негромко и отчётливо, три раза, с короткими паузами между ударами, будто стучавший точно знал, что его здесь поймут.