Глава 4 · Свои люди
Громов открыл не сразу. Он постоял в тёмной прихожей, прислушиваясь, и услышал за дверью торопливое сопение и шарканье, будто кто-то переминался с ноги на ногу на холодной лестнице, а потом стук повторился, те же три удара с паузами, только чуть настойчивее. Убийца, решил он, стучать бы не стал, во всяком случае так, словно пришёл за солью, и повернул ключ.
На площадке стоял парень лет девятнадцати, худой и остроносый, в болоньевой куртке нараспашку и в кепке, сдвинутой на затылок, и глаза у него бегали так, будто он одновременно следил за лестницей вниз, за лестницей вверх и за самим Громовым.
— Ну наконец-то, Лёх, я уж думал, ты помер, — зашептал он, протискиваясь в прихожую и сразу прикрывая за собой дверь. — Мать спит? Ну и хорошо, я тихо. Я тебе на подстанцию два раза звонил, так там какая-то девка трубку берёт и говорит, что ты на вызове, а сама, видать, врёт. Давай быстро, что у тебя есть, а то мне ещё через весь город пилить, Эдик ждать не любит.
Громов прислонился к вешалке, где висело мамино пальто, и позволил себе поморщиться и потереть виски, как человек, у которого после вчерашнего гудит голова. Кто этот парень, он не знал, но в Лёшкиной тетрадке была буква «К», и шестьдесят рядом с ней, самое крупное число на странице.
— Погоди, не тарахти, — пробормотал он, прикрывая глаза ладонью. — У меня после вчерашнего башка как чугунная, я половину не помню, честное слово. Ты мне по порядку скажи, чего Эдик хочет, а то я опять что-нибудь напутаю.
— Да чего он хочет, того же, что всегда. — Парень нетерпеливо шмыгнул носом и стрельнул глазами на дверь в комнату. — Ампулы твои, венгерские и югославские, какие есть. Ты на неделе ни одной не принёс, а у него люди ждут, он уже деньги взял. Ты ж сам говорил, что у вас на подстанции этого добра навалом, только в карту вызова записать, что вколол больному, и всё, списано. Я вожу, ты списываешь, Эдик платит, все довольны. Лёх, ты чего, правда не помнишь, что ли?
— Помню, Костя, помню, просто тяжело мне сейчас, — сказал Громов, наугад назвав имя, которое должно было начинаться на «К», и по тому, как парень даже не моргнул, понял, что снова попал.
Схема складывалась сама, и была она простой до гениальности. Фельдшер на вызове пишет в карте, что ввёл больному импортный препарат, которого в аптеке днём с огнём не сыщешь, а сам препарат прячет в карман. Карта уходит в архив, где её никто не проверит, ампула уходит к Косте, Костя везёт её Эдику, а Эдик продаёт людям, готовым за спасение родственника отдать месячную зарплату. Не хватало одного звена, и Громов спросил о нём так, будто просто вспоминал вслух:
— А кто мне ампулы-то выдавал, Костя, я что-то совсем запутался, это ведь тоже через Эдика шло?
Костя посмотрел на него с искренним удивлением и даже отступил на шаг.
— Да ты чего, Лёх, я-то откуда знаю? Это твоя кухня, на подстанции ты сам всё решал, я только вожу, мне лишнего знать не надо, Эдик так и сказал, меньше знаешь — дольше живёшь. — Он понизил голос ещё сильнее. — Слушай, я тебе по дружбе скажу, раз ты сам не помнишь. Эдик злой, как собака. Ты ему неделю назад ляпнул, что хочешь соскочить, что больше не будешь, а так не бывает, Лёх, он такие вещи не прощает. Он велел передать, чтобы ты не дурил, и сказал, что в понедельник сам к тебе придёт, лично.
— В понедельник у нас на подстанции комиссия из горздрава, — медленно ответил Громов, и это была чистая правда. — Все карты перетряхнут, каждую ампулу пересчитают. Если я сейчас хоть что-то спишу, меня возьмут за руку, а потом и тебя, и Эдика. Так ему и передай, пусть подождёт, пока шум уляжется.
Костя открыл рот, закрыл его и почесал затылок под кепкой, соображая.
— А ведь верно, про комиссию-то, — протянул он с явным облегчением, потому что теперь ему было что сказать Эдику, и полез во внутренний карман куртки. — Ладно, передам. Да, чуть не забыл, вот твоя доля за позапрошлую неделю, Эдик велел отдать, чтобы ты не думал, что он жмётся. — Он сунул Громову в руку мятый конверт, в котором прощупывались купюры. — Только ты это, Лёх, ты не дури правда, я ж не хочу, чтобы тебя…
— Лёшенька, кто там? — донёсся из комнаты слабый голос, и Костя дёрнулся, будто его ударили током.
— Никто, мам, это с работы, спи, — отозвался Громов, и когда он обернулся, Костя уже сбегал вниз по лестнице, перескакивая через ступеньки.
Громов запер дверь, заглянул в конверт и насчитал сорок рублей, почти половину фельдшерской зарплаты, аккуратными трёшками и пятёрками. Первым желанием было порвать эти деньги в клочья, вторым, более трезвым, — сохранить их как улику, потому что каждая купюра в этом конверте была чьей-то непроданной надеждой на лекарство. Заодно стало понятно, как Эдик держал Лёшку на крючке: платил ему понемногу, чтобы тот был замаран и боялся, и одновременно держал над ним долг, чтобы не мог уйти, а когда Лёшка всё-таки дёрнулся, пошёл выжимать этот долг из его матери. Громов спрятал конверт в тетрадку с Лёшкиными записями, а тетрадку за подкладку куртки и постоял в темноте, прижавшись лбом к холодной обивке. Теперь он понимал, почему его отравили. Лёшка Малинин, растяпа, пьяница и должник, в какой-то момент решил выйти из этой истории, может быть, испугался, а может быть, в нём проснулось что-то от отца-хирурга, и кто-то очень быстро решил, что мёртвый фельдшер надёжнее, чем живой и совестливый. А записка «Молчи» означала, что этот кто-то пока не уверен, что Лёшка действительно ничего не расскажет.
* * *
Утром он встал раньше мамы, нашёл в шкафчике над плитой овсянку, сварил её на молоке, как варил когда-то в студенческом общежитии, и поставил чайник со свистком. Нина Павловна вышла на кухню в халате, увидела накрытый стол и растерянно остановилась на пороге, будто зашла в чужую квартиру.
— Садись, мам, и слушай внимательно, — сказал он, наливая ей чай. — Теперь у нас в доме новые правила, и они не обсуждаются. На табуретки ты не лазишь, на верхние полки тоже, сумки тяжелее батона не носишь. Спишь полусидя, на трёх подушках, как сегодня. Если начнёт задыхаться, садишься, опускаешь ноги вниз, открываешь форточку и зовёшь тётю Валю, а она звонит мне на подстанцию или сразу в «скорую».
— Лёшенька, да ты командуешь прямо как папа, — засмеялась она, но смех вышел дрожащим, и глаза у неё заблестели. — Он тоже, бывало, как начнёт: «Нина, это не обсуждается», а я ему — есть, товарищ заведующий.
— Мам, а в поликлинике тебе что говорят про сердце? — спросил он, когда она, отсмеявшись, взялась за ложку.
— Да я к ней и хожу-то раз в полгода, за рецептом, — призналась она. — Участковая наша, Людмила Сергеевна, послушает, скажет, что ревмокардит, выпишет таблетки и велит не волноваться, — пожала плечами Нина Павловна. — Я один раз заикнулась про кардиолога, так она сказала, что к кардиологу очередь на три месяца, а в институт на обследование направление дают только по особым показаниям, а у меня, говорит, возраст, это естественно.
Громов ничего не ответил, но запомнил всё, и имя участковой, и три месяца очереди, и слова про особые показания, потому что теперь знал, с какой двери начинать.
Правила он написал крупными печатными буквами на листке из тетради, и перед уходом позвонил в дверь напротив и вручил листок тёте Вале, которая выслушала его, сняв с головы косынку, и впервые за два дня ни разу не перебила. Мама проводила его до двери, поцеловала в щёку, а когда он уже спускался по лестнице, Громов краем глаза увидел, как она мелко, украдкой перекрестила его в спину, уверенная, что он не видит.
* * *
На доске объявлений в коридоре подстанции, между графиком дежурств и призывом сдавать кровь, висел свежий приказ, отпечатанный на машинке: «За опоздание на дежурство и нарушение трудовой дисциплины фельдшеру Малинину А. В. объявить выговор». Возле доски стояли две медсестры, и когда Громов проходил мимо, одна из них прыснула в ладонь, а другая громко, чтобы он слышал, сказала, что некоторых пора не выговором, а сразу в ЛТП.
— О, Малинин пришёл! — обрадовался Серебряков, выглядывая из комнаты отдыха с чашкой в руке. — Ну что, товарищи, починил он карбюратор или опять всю ночь проверял, как там коньяк поживает?
Громов прошёл мимо, не ответив, потому что давно усвоил, что с такими людьми самый громкий ответ — это отсутствие ответа, и спиной почувствовал, как Серебряков разочарованно хмыкнул.
У аптечного склада его перехватила Зинаида Марковна. Она шла навстречу с журналом под мышкой, в том же накрахмаленном халате и с тем же аккуратным перманентом, и лицо у неё осветилось такой искренней радостью, что Громову на секунду стало совестно за собственную подозрительность.
— Лёшенька, живой, слава богу, а то я вчера всё переживала, что ты какой-то бледный уходил, — заворковала она и потянулась поправить ему загнувшийся воротник рубашки, по-матерински, двумя пальцами. — Как голова-то, не болит больше? А глаза как, видишь хорошо?
Её пальцы были тёплыми и мягкими, а у Громова от этого прикосновения почему-то пробежал холодок по шее, и он не сразу понял почему. Про глаза он не говорил ей ни слова, и о том, что вчера он не мог прочесть надписи на ампулах, знала только Тамара. Впрочем, тут же одёрнул он себя, Зинаида Марковна вчера сама заметила, что глаза у него нехорошие, так что ничего странного в её вопросе, может быть, и не было.
— Спасибо, Зинаида Марковна, всё прошло, вижу отлично, — ответил он и улыбнулся так же тепло, как она.
Из окошка диспетчерской ему помахала Катя, и он подошёл поблагодарить её за вчерашний звонок.
— Да ладно тебе, Лёша, подумаешь, номер набрала, — отмахнулась она, но щёки у неё порозовели, и она зачем-то принялась перекладывать карандаши в стакане. — Как мама-то твоя, лучше ей? А то она вчера по телефону таким голосом говорила, что я потом весь вечер думала, не случилось ли чего.
— Приступ был вечером, но я рядом оказался, так что обошлось, — ответил он. — Если вдруг позвонит соседка, тётя Валя, и скажет, что маме плохо, ты меня сразу с любого вызова дёргай, ладно, Кать? Я тебя очень прошу.
Катя серьёзно кивнула и записала что-то на листочке, приклеенном к пульту, а в гараже дядя Коля, получив назад свою «Победу», застегнул ремешок, послушал, как тикает, и довольно крякнул, будто проверял старого друга, вернувшегося из долгой командировки.
Тамара Ильинична сидела в комнате врачей над картами вызовов и подняла на него глаза, только когда он встал рядом.
— Сегодня ты опять со мной, других фельдшеров нет, Серебряков дежурит с Кириленко, а больше Кнышев никого не дал, — сообщила она ровно и отложила ручку. — Но учти, Малинин, одно лишнее слово, одна рюмка, один запах, и рапорт ляжет Кнышеву на стол в ту же минуту, я его, кстати, уже написала, он у меня в сумке лежит.
— Понял, Тамара Ильинична, — сказал Громов. — Лишних слов не будет, только нужные.
Она посмотрела на него долгим взглядом, пытаясь понять, дерзит он или нет, и, так и не решив, снова взялась за ручку.
* * *
Вызов пришёл в седьмом часу: «Арбат, пожилой женщине плохо с сердцем». Дядя Коля всю дорогу рассуждал о том, что ЦСКА в этом сезоне опять всех порвёт, потому что у них Третьяк, а против Третьяка никакая заграница не устоит, и спрашивал, помнит ли Лёха, как они с ним прошлой зимой ходили в Лужники. Тамара Ильинична молча смотрела в окно на огни Садового кольца, а Громов сидел сзади, держался за поручень и думал о том, что в прошлой жизни видел Третьяка только в старой хронике, а здесь Третьяк был живой, молодой и, возможно, как раз сейчас выходил на лёд где-нибудь в нескольких километрах отсюда. Дом оказался старым, дореволюционным, с лепниной над подъездом и широкой лестницей с чугунными перилами, а квартира на третьем этаже была огромной коммуналкой, где длинный коридор тонул в полумраке и был заставлен сундуками, велосипедами и тазами на гвоздях. Пахло жареной картошкой, хозяйственным мылом и нафталином, из-за одной двери доносилась ругань, из-за другой — хоккейный матч по телевизору, а у самой дальней, распахнутой настежь, уже толпились соседи.
— Сюда, сюда, доктор, вот она, Ариадна Львовна наша! — засуетилась полная женщина в фартуке, расталкивая остальных локтями. — Я как услышала, что она хрипит, так сразу к ней, а она лежит и синеет, я уж и кислородную подушку из своей аптечки притащила, у меня от покойного мужа осталась, может, пригодится?
В комнате было тесно от мебели, которая помнила лучшие времена: пианино с раскрытыми нотами, этажерка с фарфоровыми слониками, тяжёлые портьеры и фотографии в рамках по всем стенам. На высокой кровати, полусидя, лежала маленькая седая старушка с аккуратной причёской, которую она, видимо, не забывала делать даже больная, и дышала часто и тяжело, со свистом. Губы и мочки ушей у неё были синюшными, лоб блестел от пота, а тонкие пальцы, вцепившиеся в край одеяла, мелко дрожали.
— Давит, доктор, вот здесь давит, — прошептала она, прикоснувшись к груди, когда Тамара Ильинична присела рядом. — И дышать нечем, будто камень положили. Я ведь никогда на сердце не жаловалась, сорок лет за роялем, и ничего.
Тамара нащупала пульс, частый и слабый, обмотала манжету тонометра вокруг худой руки, накачала грушей и прислушалась, глядя на стрелку. «Сто на шестьдесят, пониженное, но терпимо», — пробормотала она, послушала сердце, посмотрела на губы, и Громов увидел по её лицу, что диагноз она поставила: давящая боль за грудиной, одышка, возраст, значит, стенокардия, а может, и инфаркт. Она уже потянулась к чемоданчику, и он знал, за чем она тянется.
Но он смотрел не на грудь, а на ноги. Одеяло сбилось, и из-под него торчали две ступни, и правая была заметно толще левой, отёчная до самой голени, а когда он будто невзначай коснулся её тыльной стороной ладони, кожа оказалась горячей и натянутой.
— Давно она лежит, не встаёт? — тихо спросил он у соседки.
— Так три недели уже, милок, с тех пор как в ванной поскользнулась и шейку бедра сломала, — зачастила та. — В больнице её подержали и домой выписали, сказали, в её годы оперировать нельзя, пусть лежит, само срастётся, вот она и лежит.
Громов почувствовал, как у него холодеет внутри. Старушка три недели почти без движения, отёк и жар в одной ноге, значит, в глубокой вене голени давно сидит тромб, а внезапная одышка, синие губы и частый слабый пульс означают, что кусок этого тромба сорвался и улетел в лёгкое. Это была не стенокардия, это была тромбоэмболия, и лечить её надо было совсем иначе.
Система вспыхнула в углу зрения почти одновременно с его мыслью:
'Пациент: Ариадна Львовна, 72 года.
Тромбоэмболия лёгочной артерии. Тромбоз глубоких вен правой голени.
Давление низкое и продолжает падать.
Внимание! Нитраты противопоказаны'.
— Тамара Ильинична, погодите, — сказал он, наклоняясь к ней и стараясь говорить спокойно. — Посмотрите на правую ногу, она отёкшая и горячая, а лежит больная уже три недели. Это не сердце, это тромб из ноги ушёл в лёгкое. Ей нужен гепарин, кислород и срочно в больницу, а нитроглицерин ей сейчас давать нельзя, у неё и так давление на грани и падает.
Тамара даже не повернула головы. Она вытряхнула из стеклянной трубочки крохотную белую таблетку на ладонь, и в дверях кто-то из соседей громко, на весь коридор, прошептал, что фельдшер-то, видать, опять пьяный, вон как глаза горят.
— Малинин, я, кажется, предупреждала тебя насчёт лишних слов, — выговорила она, не поднимая глаз, и голос у неё был тихий и очень злой. — Иди лучше подушку кислородную разверни, раз уж тебе так хочется быть полезным.
— Тамара Ильинична, я вас очень прошу, посмотрите на ногу, всего одну секунду, — настаивал он, и сам слышал, как в голосе прорывается отчаяние, которого он не позволял себе тридцать лет. — Если я неправ, пусть рапорт, пусть что хотите, но если я прав, она умрёт от этой таблетки у нас на глазах.
Тамара наконец подняла голову, и в её взгляде он прочёл не только злость, но и что-то похожее на сомнение, которое она давила изо всех сил, потому что сомневаться в себе из-за пьющего фельдшера было для неё хуже любой ошибки.
— Ещё одно слово, Малинин, и ты выйдешь из этой квартиры и будешь ждать в машине, — отчеканила она. — Ариадна Львовна, милая, откройте рот, положим таблеточку под язык, и сейчас станет легче.
Старушка послушно приоткрыла рот, и белая таблетка легла ей под язык.
Красная строка в углу зрения замигала так часто, что у Громова зарябило в глазах: «Давление падает. До остановки сердца: минуты». Он рванулся к кровати, не думая ни о рапорте, ни о Кнышеве, ни о соседях в дверях, и в ту же секунду маленькая сухая рука вцепилась в его запястье с неожиданной силой, холодная, как у покойника. Ариадна Львовна смотрела прямо на него, и в её расширенных глазах был не страх, а какой-то странный, удивлённый вопрос, будто она хотела спросить, почему он не успел. Она попыталась вдохнуть, из груди вырвался короткий хрип, пальцы на его запястье разжались, и она перестала дышать.