Глава 8 · Ленинские горы
Громов не двинулся с места. Он стоял у края тротуара, засунув руки в карманы куртки, и смотрел на приоткрытую дверь «Волги», за которой темнел кожаный салон, и думал так быстро, как не думал, наверное, даже над остановившимся сердцем Ариадны Львовны. За рулём сидел широкоплечий бритый парень в кожаной кепке, который даже не повернул головы, но и без этого было ясно, зачем он здесь. Убежать было можно: до подъезда метров сто, дворы он уже немного знал. Только убегать было некуда, потому что человек в дублёнке знал адрес, знал маму и знал про её серьги, а значит, если Громов сейчас развернётся и уйдёт, следующий разговор состоится не на улице, а у них на четвёртом этаже, с больной женщиной, которой любой испуг мог стоить жизни. И было ещё одно соображение, холодное и профессиональное: врага, которого не видел в лицо, нельзя ни понять, ни победить.
Он пригнулся и сел на заднее сиденье, и дверь за ним мягко захлопнулась.
* * *
В машине было тепло, тихо урчал мотор, и пахло так, как в этом городе, наверное, пахло очень немногим машинам: хорошей кожей, американскими сигаретами и одеколоном, названия которого Громов не знал, но почему-то был уверен, что его не купишь в обычном магазине. Человек в дублёнке сидел свободно, закинув ногу на ногу, и на его запястье поблёскивали тонкие импортные часы на кожаном ремешке. Вблизи ему можно было дать лет сорок пять, у него были мягкие, почти женственные руки, аккуратные усы и спокойные светло-серые глаза, в которых не было ничего, кроме вежливого интереса.
Из динамика под приборной панелью негромко пел Джо Дассен, по-французски, и Громов, который помнил эту песню из собственного детства, с удивлением понял, что в этой машине стоит не обычное радио, а кассетный магнитофон, по нынешним временам вещь почти немыслимая.
— Поехали, Кирилл, — сказал человек в дублёнке шофёру, и «Волга» бесшумно тронулась. — Покатаемся немного, Малинин, подышим воздухом, а то ты, я слышу, совсем пропал, неделю ни слуху ни духу. Сигарету? «Мальборо», настоящие, не болгарские.
— Спасибо, Эдуард, я бросил, — ответил Громов, наугад прибавив полное имя к Костиному «Эдику», и по тому, как тот чуть приподнял бровь, понял, что Лёшка так его, пожалуй, не называл.
— Бросил, значит, — протянул Эдуард, закуривая сам и опуская стекло на палец, чтобы дым уходил на улицу. — Смотрю я на тебя и не узнаю, Малинин. Раньше ты мне в глаза не смотрел, мямлил, потел, всё «Эдуард Семёнович, простите, Эдуард Семёнович, я отдам». А теперь сидишь, как на приёме у министра, и сигарету не берёшь. Что с тобой случилось, скажи мне на милость?
— Много всего случилось, — сказал Громов. — Я, можно сказать, заново родился.
Эдуард Семёнович коротко рассмеялся, будто услышал удачную шутку, и стряхнул пепел в щель окна.
— Заново родился, — повторил он с удовольствием. — Хорошо сказано, надо запомнить. А я вот, Малинин, всю жизнь один раз рождался, зато правильно. Знаешь, почему я на этой машине езжу, а ты на трамвае? Потому что я вовремя понял одну простую вещь. В нашей стране деньги не у того, кто много работает, и не у того, кто много знает, а у того, кто стоит у дверей склада. Я товаровед в аптекоуправлении, сижу на накладных, зарплата сто сорок рублей, как у инженера. А через меня проходит то, за что люди готовы отдать последнее, потому что речь идёт о жизни их близких. И я никого не граблю, заметь, я просто помогаю товару найти того, кому он нужнее. Все довольны. Государство думает, что лекарство ушло в больницу, больница думает, что его вкололи больному, а больной, которому оно действительно было нужно, получает его. Где ты тут видишь преступление?
Громов промолчал, потому что спорить с такими людьми было бесполезно, а про себя подумал о тех стариках-сердечниках, которым Лёшка, по бумагам, вводил импортные ампулы, а на самом деле не вводил ничего, и которые, может быть, как раз в этих ампулах и нуждались.
— Мамаша у тебя, кстати, замечательная женщина, интеллигентная, — заметил Эдуард Семёнович всё тем же лёгким тоном, каким говорят о погоде. — Мы с ней очень мило побеседовали в четверг. И серьги у неё прекрасные были, старой работы, гранат с золотом, такое сейчас не делают. Жаль, в ломбарде за них дают копейки, но ничего, сотню они покрыли.
Громов почувствовал, как в груди поднимается горячая, тяжёлая волна, и на секунду представил, с каким наслаждением ударил бы по этому гладкому лицу. Он заставил себя медленно выдохнуть и разжать кулаки в карманах, потому что знал, что именно этого от него и ждут: чтобы он сорвался, и тогда разговор пойдёт по правилам Эдуарда Семёновича, а не по его собственным.
— А за коньяк, Эдуард Семёнович, спасибо, — сказал он, глядя в окно на проплывающие мимо фонари. — Хороший был коньяк, армянский. Я, правда, не допил.
И повернул голову, чтобы видеть его лицо.
Он тридцать лет смотрел на лица людей, которым сообщали диагнозы, и научился отличать настоящее удивление от поддельного так же уверенно, как отличал настоящий инфаркт от невралгии. Эдуард Семёнович удивился по-настоящему. Брови у него сошлись, сигарета замерла на полпути ко рту, и в светлых глазах мелькнуло то особое выражение, которое бывает у человека, пытающегося вспомнить то, чего не было.
— Какой ещё коньяк? — спросил он с лёгким раздражением. — Ничего я тебе не дарил, Малинин, я коньяками не разбрасываюсь. Ты, может, спутал с кем, по пьяной лавочке?
— Может, и спутал, — легко согласился Громов и снова отвернулся к окну, чтобы Эдуард не увидел его лица.
Сердце у него стучало тяжело и медленно. Это был не Эдуард. Человек, который отравил Лёшку Малинина, сидел не в этой машине и не в этом кожаном салоне, а где-то гораздо ближе, на подстанции, среди белых халатов, графиков дежурств и стенгазет, и действовал сам, не спрашивая разрешения у Эдуарда Семёновича и, возможно, даже не ставя его в известность.
* * *
«Волга» поднялась на Ленинские горы и остановилась у смотровой площадки, где в этот поздний час не было ни души. Эдуард Семёнович вышел, запахнув дублёнку, и Громов вышел за ним, а шофёр Кирилл тоже вылез из машины и встал в нескольких шагах, прислонившись к капоту и сунув руки в карманы, так, чтобы его было хорошо видно.
Внизу лежала Москва, вся в огнях, огромная и тихая, и Громов на мгновение забыл, зачем он здесь, потому что никогда не видел её такой. Не было ни стеклянных башен Сити, ни подсвеченных мостов, ни бесконечных рекламных экранов, а была тёмная излучина реки, светящиеся цепочки фонарей вдоль набережных, красные огоньки на трубах ТЭЦ и прямо под обрывом, за рекой, огромная чаша Лужников, окружённая строительными кранами, похожими на журавлей, склонившихся над водой.
И вдруг его, словно током, ударила мысль, которая за три безумных дня почему-то ни разу не приходила ему в голову. Где-то там, внизу, в одной из этих тёмных квартир, на Преображенке, в хрущёвке у трамвайного круга, спал сейчас одиннадцатилетний мальчишка по имени Андрюша Громов, которому завтра в школу и который ещё не знает, что станет врачом. А рядом с ним, за стенкой, спала его мама, молодая, живая, та самая, которую он похоронил двадцать лет назад. Громов вцепился в холодный гранит парапета и несколько секунд не мог дышать. Потом заставил себя отложить эту мысль, как откладывают на потом слишком тяжёлый диагноз, потому что сейчас рядом стоял человек, от которого зависела жизнь другой матери, и думать надо было о нём.
— Видишь, Малинин? — Эдуард Семёнович кивнул вниз, туда, где под кранами светились прожектора ночной смены. — Олимпиаду строят. Через восемь месяцев сюда приедут десятки тысяч иностранцев, со всего мира, с валютой, с часами, с джинсами, и нашим людям тоже надо будет лечиться, и лечиться хорошо, и все захотят хорошие лекарства, импортные, а не наши таблетки из мела. Понимаешь, какие это будут деньги? Такое раз в жизни бывает. И вот именно сейчас ты мне говоришь, что хочешь соскочить. — Он повернулся к Громову, и улыбка его стала чуть тоньше. — Это, Малинин, как если бы ты в последний вагон уходящего поезда не сел, а лёг под него.
— У меня есть причины, Эдуард Семёнович, — ответил Громов, облокачиваясь на холодный гранит парапета. — Во-первых, в понедельник на подстанции комиссия из горздрава, будут сверять карты вызовов с журналом аптечного склада за полгода. А во-вторых, заведующий лично распорядился, чтобы начали с моих карт. С каждой моей карты. Он мне это в лицо сказал, вчера ночью.
Громов не сводил с него глаз и видел не только лицо. Над плечом Эдуарда Семёновича, бледные и почти прозрачные на фоне ночного неба, висели цифры, которые Система послушно выводила для любого человека в поле зрения. Весь вечер пульс у Эдуарда держался ровно, около семидесяти, как у человека, которому нечего бояться. А сейчас цифры дёрнулись и поползли вверх: восемьдесят пять, девяносто два, девяносто восемь. Давление тоже подскочило, и Система скромно добавила строчкой ниже, что у носителя гипертоническая болезнь и начинающаяся язва желудка. Громов отметил это про себя с тем же холодным интересом, с каким отмечал бы симптом у пациента. Кто бы ни был этот человек, он был смертен и уязвим, и он чего-то боялся.
Эдуард Семёнович перестал улыбаться. Это произошло не сразу, улыбка словно медленно стекла с его лица, как вода со стекла, и под ней оказалось совсем другое лицо, жёсткое и очень внимательное.
— С твоих карт, говоришь? — переспросил он тихо. — Лично распорядился? А ему кто подсказал, ты не знаешь?
— Не знаю, — честно ответил Громов. — Я думал, это вы.
— Я? — Эдуард Семёнович фыркнул, но смеха в этом не было. — Мне-то какой резон, Малинин? Ты у меня единственный, кто на вашей подстанции работает чисто, а если тебя на комиссии возьмут за жабры, ты, как все вы, начнёшь петь, и кого ты тогда первым назовёшь? — Он замолчал, прищурившись, будто считал что-то в уме. — Нет, это не я. Кто-то у вас там решил, что ты теперь лишний. И решил, что на тебя можно всё повесить.
Громов молчал, стараясь не показывать, как много сказали ему эти слова. Всё сходилось: кто-то на подстанции сначала пытался убрать Лёшку тихо, отравленным коньяком, так, чтобы смерть пьяницы от палёного спиртного никого не удивила, а когда не вышло, решил утопить его на комиссии, чтобы вся схема ушла на дно вместе с одним опозоренным фельдшером. И этот кто-то не был ни Эдуардом, ни его людьми.
— Ладно, за комиссию ты не переживай, — вдруг сказал Эдуард Семёнович уже спокойнее, доставая новую сигарету. — Там будут люди, которые понимают, что к чему. Если ты будешь умным, тебя не тронут, пальцем не тронут, я тебе обещаю. А вот если начнёшь болтать, тогда уж извини, Малинин, я за тебя заступаться не стану.
Громов медленно выпрямился. В комиссии горздрава есть «свои люди», значит, сеть уходила куда выше подстанции, гораздо выше, и он впервые почувствовал всю тяжесть того, во что влез покойный Лёшка.
— Эдуард Семёнович, я вам тоже кое-что скажу, раз уж у нас такой откровенный разговор, — начал он, глядя вниз, на прожектора Лужников. — Последние месяцы я всё записывал. Кто, когда, сколько ампул, сколько денег, какие фамилии. Всё в одной тетрадке. И лежит она сейчас не у меня, а у одного надёжного человека, который знает, что с ней делать, если со мной что-нибудь случится. Или с моей матерью.
Наступила тишина. Где-то далеко внизу, на реке, коротко и хрипло прогудел буксир. Шофёр Кирилл отлепился от капота и сделал два неторопливых шага вперёд, и Громов краем глаза увидел, как он вынул руки из карманов. Эдуард Семёнович смотрел на Громова долго, не мигая, и Громов выдержал этот взгляд, хотя спина под курткой стала мокрой, а в висках застучало так, что он слышал собственный пульс.
Потом Эдуард Семёнович поднял руку, и Кирилл остановился.
— А ты поумнел, Малинин, — произнёс он негромко и вдруг рассмеялся, по-настоящему, откинув голову. — Ей-богу, поумнел. Раньше ты бы до такого не додумался, ты бы в штаны наложил. Ладно. Уважаю. — Он затушил сигарету о гранит и аккуратно, двумя пальцами, отправил окурок в темноту за парапет. — Хорошо, давай так. До конца комиссии ты мне ничего не должен, пусть шум уляжется, я не дурак, понимаю. А потом поговорим.
— И к матери моей больше никто не придёт, — сказал Громов. — Ни вы, ни ваши люди. Это моё условие.
— К матери не придёт, — кивнул Эдуард Семёнович так легко, что Громову это сразу не понравилось. — Слово даю. Мне она, в общем-то, больше и не нужна.
* * *
Обратно ехали молча. Эдуард Семёнович курил, глядя в окно, и о чём-то думал, и в полутьме салона его лицо снова стало гладким и приветливым, как в начале вечера. Громов сидел рядом и прокручивал в голове весь разговор, отмечая, что он узнал, а что отдал, и выходило, что узнал он куда больше. Только блеф про тетрадку не давал ему покоя: он пообещал то, чего не было, а обещания такого рода рано или поздно приходится выполнять.
Он мысленно перебирал подстанцию, как перебирал бы анализы больного, у которого никак не удаётся поставить диагноз. Кнышев, который почему-то решил начать проверку именно с Лёшкиных карт, хотя до этого, судя по всему, два года закрывал глаза на всё подряд. Серебряков, у которого богатый отец, который крутился на подстанции ночью, когда пропала бутылка, и который знал про карбюратор, хотя знать не мог, а в Лёшкиной тетрадке значился как «В. С. — 25». Зинаида Марковна, ласковая и заботливая, в чьём журнале стоят подписи против каждой выданной ампулы и которая спрашивала, хорошо ли он видит. И ещё десятки людей, которых он пока не знал даже по именам: водители, медсёстры, врачи других бригад, старший диспетчер, дремлющий над журналом. Любой из них мог написать печатными буквами «Молчи», и любой мог купить армянский коньяк в «Берёзке» или достать его по блату. Громов поймал себя на том, что чаще всего возвращается мыслями к холёному лицу Серебрякова, к его ключам от машины и одеколону «Консул», и одёрнул себя: в медицине самый очевидный диагноз не всегда самый верный.
«Волга» остановилась у его подъезда. Громов взялся за ручку двери, и Эдуард Семёнович вдруг положил мягкую ладонь ему на плечо.
— Да, Малинин, чуть не забыл, — сказал он тем самым тоном, каким в самом начале говорил о серьгах. — Твой долг, то, что осталось от трёхсот рублей, я больше не держу. Вчера у меня его выкупили. Целиком, со всеми процентами, наличными, в конверте.
Громов медленно обернулся.
— Кто выкупил?
— А вот это, извини, не скажу, — улыбнулся Эдуард Семёнович. — Человек очень просил остаться неизвестным, а я, в отличие от тебя, слово держу. Скажу только одно, по старой дружбе. Этот человек, Малинин, совсем не такой добрый, как я. Так что ты уж будь с ним поосторожнее. Спокойной ночи.
Он убрал руку, дверь открылась, и Громов вышел на холодный тротуар. «Волга» развернулась и уехала, мигнув задними огнями на повороте, и улица снова стала пустой и тихой, как будто ничего не было.
* * *
На четвёртый этаж он поднимался медленно, держась за перила, потому что ноги вдруг стали ватными, как бывает у хирурга после тяжёлой операции, когда напряжение уходит и организм наконец вспоминает, что он устал. Кто-то на подстанции отравил Лёшку. Этот же кто-то, скорее всего, подсказал Кнышеву начать с Лёшкиных карт. А теперь этот кто-то выкупил его долг и стал его хозяином, потому что тот, кому ты должен, в этом мире всегда хозяин.
На площадке четвёртого этажа горела тусклая лампочка, и в её свете он сразу увидел, что в двери их квартиры, в узкой щели между дверью и косяком, у самого замка, торчит белый уголок бумаги.
Громов остановился, и на мгновение ему стало по-настоящему страшно, впервые за весь этот вечер, страшнее, чем на Ленинских горах под взглядом шофёра Кирилла, потому что там опасность была снаружи, а эта стояла прямо у двери, за которой спала мама. Он постоял, прислушиваясь, но за дверью было тихо, мама, судя по всему, спала, а в квартире напротив тётя Валя смотрела телевизор, и оттуда доносился приглушённый голос диктора. Он вытащил листок, сложенный вчетверо, точно так же, как тот, первый, в кармане куртки, и развернул его под лампочкой.
Те же ровные печатные буквы. Та же синяя паста, какой на подстанции писал каждый второй.
«ДОЛГ ТЕПЕРЬ МОЙ. ЗАВТРА НА РАЗБОРЕ МОЛЧИ».