Глава 12

Глава 12

Глава 12

Цербер вышел из дома за два часа до встречи. Рановато, но ему за цветами же ещё надо заехать, а потом уже к Алине, в кафе.

Цветочный магазин на Ветеранов он знал, там всегда стояли свежие лилии. Белые. Не кремовые, не розоватые — именно белые, как снег, как простыня в больничной палате, (Чёрт! Почему это сравнение пришло к нему сейчас? Не надо об этом!).

— Упакуйте красиво, — сказал продавщице, девчушке лет двадцати с косичками.

Девушка заулыбалась, принялась колдовать над бумагой и лентами. Цербер смотрел на её руки и вдруг поймал себя на том, что перебирает в голове слова.

С чего начать разговор с Алиной?

“Прости” — это слишком просто. “Я дурак” — она уже знает это. “Я исправлюсь” — как-то глупо звучит, всё равно, что “Я так больше не буду”.

Надо что-то другое, настоящее. Такое, от чего она не встанет и не уйдет в первые же минуты, а как минимум останется и посмотрит ему в глаза. А как максимум…

— Мужчина, вам с доставкой или сами? — вывела его из раздумий продавец.

— Естественно, сам. Что за глупый вопрос?

Цербер рассчитался за букет и взял его в руки — тяжелый, пахнущий так, что голова кружилась.

Но всё, как заказывали — белоснежные.

Лучше бы голову не кружило, ему ещё за руль.

Аккуратно положил цветы на заднее сиденье, пристегнул букет ремнем, буркнув себе под нос:

— Мало ли. Придурков на дороге хватает, — сел за руль, завел двигатель и выдохнул, скомандовав: — Собрался, Цербер. Не ссы, прорвемся.

Навигатор проложил маршрут: через Московский проспект, потом на параллельную улицу, там на светофоре налево и он на Балтийской. С учетом начинающихся пробок — минут сорок, сорок пять. Время есть, можно не гнать. Но он всё равно гнал.

Потому что внутри всё кипело. Не злость — нет. Какое-то странное, щемящее волнение, от которого ладони потели, а в груди разрастался тугой ком. Он, мужик, который в двадцать лет смотрел в дуло обреза в руках заросшего по самые глаза обдолбанного нарика, мнящего себя воином всевышнего и не моргнул, а сейчас трясся, как школьник перед первым свиданием.

“Дурак, — подумал он про себя и усмехнулся. — Совсем дурак”.

Серый асфальт летел под колёса. Солнце за его спиной уже почти село и длинные тени домов ложились на дорогу полосами, как шлагбаумы. Цербер бросил взгляд на часы — без пятнадцати семь. Успевает.

Он свернул на параллельную с Балтийской, когда впереди, метрах в ста, замигал желтый светофор. Можно было успеть проскочить, но он сбросил газ — нефиг. Сегодня он обещал без фокусов.

И в этот момент что-то случилось.

Потом и врачи в больнице, и менты будут спрашивать: помнит ли он, что случилось?

Он помнил ослепительную вспышку фар — огромных, чудовищно ярких, бьющих прямо в лицо и несущихся на него по встречке.

Фура? Дальний свет? В городе? Зачем? Почему по его полосе?

Он на полсекунды отвел глаза в сторону, чтобы не ослепнуть. Его рука, в попытке уйти от лобового столкновения дернула руль, нога сама вдавила тормоз, но было поздно.

Удар пришелся сбоку. С левой стороны. С его стороны.

Страшный, ломающий, железный рёв, от которого заложило уши. Мир перевернулся — или это машина перевернулась?

Цербер почувствовал, как его швырнуло вбок, потом вверх, потом куда-то вниз, и что-то твердое, острое врезалось в грудь, в плечо, в голову, в позвоночник.

Боль пришла не сразу. Сначала была пустота. Тишина. И только потом — взрыв.

Нет, не взрыв. Подушка безопасности. Она выстрелила ему в лицо, обожгла щёки, и в тот же миг всё тело пронзило такой болью, что он даже закричать не смог. Только открыл рот — и вдохнул пыль, осколки стекла и запах бензина.

— А-а-а… — выдохнул он сипло. — А-али-ина…

Он попытался пошевелиться и понял, что не чувствует ног. Вообще. Ни левой, ни правой. Как будто их отрезали.

— Алина, — повторил он громче, но голос прозвучал чужим, сиплым и не факт, что получилось это у него громко.

Он опустил глаза. Ноги были на месте. Просто их зажало чем-то — рулевой колонкой, панелью, Цербер не разобрал. Везде была кровь. Его кровь. Она текла по лицу, заливала глаза, капала на белоснежную рубашку.

“Лилии, — вдруг подумал он. — Лилии на заднем сиденье. Целые?”

Повернуть голову он не смог. Шея не слушалась, и каждое движение отдавалось тупой, пульсирующей болью где-то глубоко внутри черепа.

Вокруг раздавались голоса, кто-то кричал:

— Вызывайте скорую!

Кто-то громко матерился, потом рядом спросили:

— Мужик, жив?

Какая-то женщина плакала рядом и бесконечно спрашивала:

— Господи, он живой? Живой ведь?

Цербер хотел ответить, что да, живой, что он всегда живучий был, но язык не слушался. Вместо слов из горла вырывался только хрип, влажный, булькающий, со вкусом железа на языке.

А потом боль ушла.

Всё поплыло, затянулось серым туманом, и Цербер понял, что проваливается куда-то в вязкую темноту.

Нельзя было терять сознание. Он это знал по своему прошлому опыту. Он пытался зацепиться за реальность, удержаться, но в этот раз темнота была сильнее его.

Последнее, что он услышал перед тем, как сознание погасло окончательно, — вой сирены. Где-то далеко, как будто на другом конце света.

А последнее, что он увидел, и он сам не мог понять, как это у него получилось, — это белое пятно на заднем сиденье. Лилии. Они лежали, перевёрнутые, залитые кровью.

— Хорошо, что не сломались, — мелькнуло в ускользающем сознании. — Алина… — прошептали его губы без звука.

И тьма сомкнулась.

Он не видел и не знал, как матерясь, его вырезали из собственной машины спасатели; как, хватаясь за голову, бегал вокруг его покореженного джипа водитель той самой фуры; как медики, уложив его на носилки, ставили капельницу, и как потом, врубив сирену, гнали в больницу через полгорода.

Цербер очнулся только через трое суток.

Реанимация. Белый потолок. Трубка в горле, провода, капельницы. Рядом пищало что-то монотонно и мерзко, долбившись даже не в череп, а в мозг.

Он попытался вдохнуть сам — не получилось. Аппарат дышал за него. Тогда он закрыл глаза и решил, что это сон. Просто кошмар, который скоро закончится.

Опять где-то далеко суетились врачи, кажется ругался с кем-то Бычара. Но это было неточно. Это ведь сон, откуда в нем взяться врачам и Бычаре?

Когда Цербер открыл глаза снова — а прошёл, как ему сказали ещё день, — ничего не изменилось.

Та же палата, трубки и белый потолок.

Потом были недели.

Первые две — в реанимации, между жизнью и тем берегом, куда он ещё не собирался. Разрыв селезенки, три сломанных ребра, перелом таза, сотрясение мозга — это то, что он запомнил из длинного списка, который читала зав отделением, строгая женщина в очках.

Где-то у окна опять маячил Фролов.

— И самое серьёзное, скрывать не буду, — добавила она, глядя на него поверх очков, — ушиб спинного мозга. Вы не парализованы, но ходить будете не скоро. Если, конечно, вообще будете. С вашим списком прежних и нынешних ранений, чудо, что вы вообще очнулись.

Цербер молчал. Смотреть на неё он не мог — поворачивать голову всё ещё было больно. Он смотрел в окно. Удачное расположение кровати, видишь не стену напротив, а окно и улицу. А там была глубокая осень… А он помнил, что в день аварии она только начиналась.

— Сколько? — услышал он голос друга. Голос был чужим, хриплым, Цербер бы не узнал спрашивающего, если бы не видел, его, стоящим у окна.

— Месяца четыре. Потом реабилитация. Ещё столько же. Может, больше.

— Полгода, — сказал Цербер. — Я выйду через шесть месяцев. Сам. На своих двоих.

— Поживем, увидим, — врач усмехнулась и вышла.

— Маргарита Николаевна! На пять минут! — следом за врачом вышел и Фролов.

Цербер остался в палате один.

И только тогда, в пустой палате, среди запаха лекарств и пищащих звуков аппаратов, прострелило воспоминание: “Алина. Встреча. Кондитерская. Семь часов вечера. Последний шанс…”

Он не пришёл.

Цербер закрыл глаза и представил, как она сидит за столиком. Ждёт. Смотрит на часы. Потом на дверь. Потом снова на часы.

Семь пятнадцать. Полвосьмого. Восемь.

Сколько она там сидела в одиночестве?

Звонила ли она ему? Писала ли? Что думала в эти минуты о нём? Хотя, не сложно догадаться, что именно…

Руки сами сжались в кулаки, стянув больничную простынь под собственной голой задницей.

— Да твою ж, сука, ма-а-ать… — просипел, поняв, что собственное обещание встать через полгода — это слишком долго. Слишком! Ему надо раньше! Гораздо раньше!