Глава 19

Глава 19

Институт на следующий день был не спасением, а лишь временным укрытием. Слова из последней записки звенели в ушах, превращая лекции в белый шум. Каждая строчка в конспекте казалась абсурдной на фоне осознания, что твоя свобода передвижения висит на волоске чьего-то каприза.

Я шла домой медленно, оттягивая момент возвращения в эту красивую тюрьму. У ворот, как предупреждающий знак, стояла его машина — низкая, агрессивная, черная, с каплями недавнего дождя на глянце. Значит, он был дома. Рано. Это никогда не сулило ничего хорошего.

Я вошла тихо, как мышь. В доме царила тишина, но не спокойная — а густая, зловещая, будто воздух был заряжен статическим электричеством перед грозой. Из кабинета на втором этаже доносился приглушенный, раздраженный голос: он говорил по телефону.

Я проскользнула на кухню, выпила стакан воды и, не издавая ни звука, поднялась к себе. Дверь закрылась за мной с тихим, но таким желанным щелчком. Здесь, в этих четырех стенах, пока еще можно было дышать.

Мне отчаянно нужно было выплеснуть накопившуюся тяжесть. Я не стала включать свет. Сумерки за окном окрашивали комнату в синеватые тона. Я включила музыку в наушниках — не ту, под которую танцевала в тот раз, а что-то эпичное, с мощными гитарами и летящим вперёд ритмом, музыку силы и свободы, которой мне так не хватало.

И тогда мой взгляд упал на неё. На ту самую фотографию в тонкой серебряной рамке, стоявшую на тумбочке. Отец. Не отчим Владимир, а мой родной папа. Он был снят на манеже, сидя верхом на своем гнедом жеребце, Буцефале. Солнце слепило в объектив, папа смеялся, в его позе читалась такая уверенность и радость, что глядя на фото, казалось, можно было услышать стук копыт и почувствовать запах сена и кожи. Он научил меня держаться в седле, когда мне было шесть. После его смерти мама продала лошадь, но конюшня, где он содержался, осталась. И старый тренер, дядя Яша, зная нашу ситуацию, разрешал мне приходить по выходным и кататься на Буцефале, который теперь принадлежал кому-то другому, но все еще тосковал по своему старому хозяину. Это был мой священный ритуал, моя отдушина, моя ниточка, связывающая с прошлым, где еще было счастье.

Я взяла рамку в руки. Холодное стекло, теплая деревянная задняя стенка. Под ритм музыки я начала медленно раскачиваться, прижимая фото к груди. Закрыв глаза, я представляла. Завтра суббота. Раннее утро, туман над полями, ведущими к конюшне. Скрип деревянных ворот, теплое дыхание Буцефала, фырканье, когда он узнает меня. Ощущение могущества и свободы, когда лошадь переходит с шага на рысь, и ветер бьет в лицо, сметая все мысли, все страхи, все эти душевные синяки от жизни в доме Артура. Это был мой побег. Настоящий, физический. И он зависел только от меня и от доброты дяди Яши, а не от капризов какого-то сводного брата.

Я танцевала тихо, погруженная в свой мир, в свой спасительный сценарий завтрашнего дня. Музыка в наушниках нарастала, достигая кульминации, и я, улыбаясь своей тайной радости, сделала легкий, небрежный поворот.

И вдруг мир рухнул.

Наушники с силой сорвали с моей головы, оглушительный рок громыхнул из крошечных динамиков на полу на секунду, прежде чем стихнуть. Передо мной, дыша тяжело и неровно, стоял Артур. Его лицо было искажено не просто злостью, а какой-то животной яростью. Глаза горели в полумраке.

— ТЫ СОВСЕМ ОБЕЗУМЕЛА?! — заорал он, его крик был настолько громким и резким, что я физически отпрянула, ударившись спиной о подоконник. — Я ДОЛЖЕН ГОТОВИТЬСЯ К ЭКЗАМЕНУ, А ТУТ У МЕНЯ В ДОМЕ ТОПОТ И ВИЗГ, КАК НА ДИСКОТЕКЕ!

Я даже не успела открыть рот, чтобы что-то сказать, объяснить, что у меня были наушники. Его взгляд упал на мои руки. На фотографию в рамке, которую я все еще инстинктивно прижимала к себе, как щит.

— И что это еще? — прошипел он, и в его тоне послышалось что-то новое, злорадное. — Ностальгия по папочке? Слабая попытка убежать в сказку?

— Отдай, — хрипло выдохнула я, пытаясь отнять, но он был быстрее и сильнее. Он вырвал рамку из моих рук так резко, что острый угол впился мне в ладонь, оставив красную царапину.

Он поднял фотографию, рассмотрел ее при свете из коридора, и на его лице появилось что-то вроде брезгливого презрения.

— Конюшня? Серьезно? — Он фыркнул. — Папина дочка на папиной лошадке? Какая трогательная, дешёвая драма.

И тогда, не сводя с меня ледяного взгляда, он поднял руку и с силой швырнул рамку в стену рядом со мной.

Раздался не просто звон. Это был хруст, звон, и тонкий, мучительный звук ломающегося в мелкую крошку стекла. Но это было не простое стекло. Это было витражное стекло, цветное, из которого была сделана сама рамка-фотоподставка — подарок отца на мое четырнадцатилетие. Он сам выбирал кусочки стекла: синее — как небо над манежем, зелёное — как поле, янтарное — как шерсть Буцефала.

Теперь это всё лежало на полу у моих ног. Бесформенная груда разноцветных осколков, сверкающих в полутьме, как слезы. Среди них беззащитно лежала сама фотография, смятая, с надрывом по углу. Собрать это было невозможно. Воскресить — тем более.

Я застыла, смотря на осколки. Во мне не было ни крика, ни слёз. Была абсолютная, всепоглощающая пустота. Холод, исходивший от неё, был страшнее любой ярости.

Артур, тяжело дыша, смотрел на содеянное. Ярость на его лице медленно сменилась на… удовлетворение. Холодное, отстранённое. Он добился своего. Он вломился в мое последнее убежище, осквернил мою память, уничтожил вещь, которая для меня значила больше, чем все дорогие безделушки в этом доме.

— Вот и хорошо, — сказал он на удивление спокойно. — Меньше поводов для глупых фантазий. Теперь, может, поймёшь, что здесь и сейчас — есть только этот дом. И мои правила. А не твои детские картинки.

Он развернулся и вышел, оставив дверь открытой. На пороге он обернулся, бросив последний взгляд на осколки и на моё застывшее лицо.

— И прибери тут. Чтобы не было ни соринки.

Я не двигалась. Я смотрела на синие, зелёные, янтарные осколки, в которых теперь отражалась лишь обрывки света из коридора. Он сломал не просто рамку. Он перечеркнул целый пласт моей души. И самое страшное было в его глазах — ему это понравилось. Ему нравилось быть тем, кто ломает. Теперь границы были стёрты окончательно.

И я поняла лишь одно. Надо бежать.