Глава 5

Глава 5

Мир замер. Не метафорически — буквально. «Киа» работала на холостых, печка наконец-то начала давать теплый воздух в ноги, по лобовому стеклу плыли разводы от талого снега, который я с утра поленился сбить щёткой. За стеклом шла жизнь. Какая-то женщина в сером пуховике волокла за руку пацана с ранцем, тот упирался и канючил. Старичок с авоськой переходил дорогу там, где не положено, и ему сигналил «Логан». Из подъезда напротив вышел мужик в спецовке, закурил, посмотрел на небо. Обычное серпуховское утро. День как день.

Только всё это было где-то за стеклом, в другой реальности. Как будто кто-то взял и беззвучно выключил звук у этого мира, оставив один-единственный канал, и в этом канале — голос в трубке.

— Геннадий Дмитриевич? Вы слышите меня?

Слышу, конечно же слышу.

Рука с телефоном была у уха, как чужая. Я её практически не чувствовал. Я вообще себя не чувствовал — ни Гену, ни Макса. Сидел в заведённой машине, держал у уха пластиковую коробочку с кем-то на том конце, и где-то очень далеко в голове щёлкало.

Интерфейс молчал. Это было первое, что я отметил, когда мозг немного включился. По телефону он не работал — я это знал, проверял, специально звонил Толе, пытался поймать хоть искру. Никакой искры. Голос приходил голым. Без цвета, без вкуса на языке, без плотности. Просто звук. Как у обычного человека, который должен сидеть и угадывать на слух — врут ему или нет, дрожат у собеседника руки или это связь хрипит, нервничает он или зевает.

И вот сейчас, когда мне это было нужнее всего, у меня не было ничего. Ни лимонной ряби лжи, ни серого мазута расчёта, ни ржавой агрессии. Только хрипловатый мужской голос в Москве и моя собственная пустая черепушка, в которой бултыхалось одно слово.

«Романов».

Я не знаю эту фамилию. Макс Викторов её не знает — у Макса по документам отцом числился прочерк, мать никогда об этом не говорила. Я помнил лишь обрывки фраз о том, что тот ушел в восемьдесят девятом году к другой бабе, и всё, и помер потом от инфаркта, и весь сказ. Спрашивать когда уже подрос стало уже как-то и неудобно, да и не нужно — деньги, дела, не до сантиментов. Гена Петров её тоже, по идее, не знает — у Гены отчество Дмитриевич, и где-то в его голове возможно и был отец, но воспоминаний об этом факте не было.

Но в груди, прямо за грудиной, поднялось такое жжение, что я машинально потянулся свободной рукой к карману — нет ли там валидола, как у бабушки. Валидола, конечно, не было. Зато было что-то другое. Колени затряслись — мелко, противно, как у пацана перед экзаменом. В горле встал спазм размером с яблоко. Я сглотнул — не пролезло. Ещё раз — снова не пролезло.

Вот это, блин, и называется «клеточная память», видимо. Тело Гены откуда-то это знало. Не головой — где-то глубже, в каком-то нутре, в позвоночнике, в той области, куда сознание не дотягивается, а реакции живут сами по себе. Я полез в ту часть памяти, которая мне досталась от Гены вместе с остальным комплектом — мозоли, гастрит, привычка щуриться от солнца левым глазом сильнее, чем правым. И в самой глубине, под слоями таксистских смен, неудачного брака, гаражного пожара и долгов за свет, что-то слабо отозвалось.

Кухня. Не нынешняя моя, на Ворошилова, а старая, ещё генина, когда он был совсем маленький, лет, может, пяти. Жёлтые обои с букетиками. Мать стоит у окна с проводом телефонным, накрученным на палец. Не видит, что ребёнок за её спиной. Говорит вполголоса, но он слышит — потому что дети всегда слышат то, что не для них. И она там говорит — кому-то невидимому, в трубку, — «Романов, ты опять». Только это. Дальше не помнится. Один раз. Один-единственный раз за всё детство.

И вот теперь это «Романов» вылезло наружу через тридцать с лишним лет, и тело сидит и трясётся, как побитая собака.

— Я слышу, — выдавил я наконец. Голос вышел чужой и сиплый.

И тут включился Макс. Тот самый, который привык к переговорам, к враждебным захватам, к звонкам, после которых надо за час поднимать юристов и службу безопасности. Включился — и заорал внутри в полный голос.

Стоп. Стоп-стоп-стоп. Кто это вообще? Откуда у него мой номер? Геннадия Петрова номер, скажем правильно. Кто звонит таксисту из Серпухова в восемь утра в понедельник и представляется отцом? Что мы имеем по фактам. Имя — Дмитрий Андреевич Романов. Голос — мужской, низкий, лет шестьдесят плюс, курильщик в анамнезе, скорее бывший. Уверенный, но дрожит. Москва, четыреста девяносто пятый. Это всё.

Кто заинтересован сейчас в том, чтобы зайти ко мне с нового, неожиданного фланга? Каспарян. Дроздов. Кто-то третий, о ком я ещё не знаю. Каспарян — вряд ли, у него подход другой, он бы прислал ещё одного Ивана, у Ивана получалось плохо, но у Артура других инструментов не густо. Дроздов? Дроздов работает грубо, через пожарку, через земельный контроль, через мужиков в дублёнках с планшетками. Романов с Москвы — это не дроздовский почерк, мелко, не для него и одновременно слишком тонко.

Мошенник? Возможно. Самый банальный сценарий. Сейчас начнётся «сынок, я попал в беду, переведи на карту». Только мошенники, как правило, давят сразу — рыдают, торопят, просят не класть трубку. А этот молчит. Дышит. Ждёт, пока я отвечу.

И вот пока Макс внутри меня раскладывал всё это по полочкам — стратег, аналитик, циник, в общем, привычная компания — тело Гены делало своё. Колени тряслись. В горле жгло. И где-то очень глубоко, ниже всякого Макса с его протоколами, бухало одно: «отец, отец, отец, это отец». Бухало без единого основания, без единой логической предпосылки, на одном только звуке голоса и на одной фамилии, которую я, по идее, и помнить-то не должен.

Я и в той жизни рос без отца, и в этой. Дважды. Ну и видимо, где-то там, в самой глубине, у обоих были одинаковые незаклеенные дыры. Две личности, два сорокалетних мужика со своим багажом, со своими бабами, бизнесами и долгами, а копни поглубже — там сидит один и тот же пацан, который когда-то слышал на кухне «Романов, ты опять», и так и не решился спросить у матери — кто это такой и почему «опять».

Подсознание, видимо, и подсунуло. Очень удобно подсунуло. Хочешь, говорит, верить — верь. Голос в трубке, имя из детства, дрожь в коленях — собирай пазл, чего ждёшь.

«Не торопись, Петров», — сказал я себе. Мысленно сказал, твёрдо. — «Не торопись. Один раз ты уже доверился. На Мальдивах. Помнишь, чем закончилось?»

Помню.

Я не клал трубку. Сидел и слушал, как он там дышит. Раз. Два. Три. Четыре. Пять секунд тишины — это в телефонном разговоре очень много, это практически вечность, после такой паузы нормальный человек уже либо бросает трубку, либо начинает суетиться. А этот ждал. И в этом ожидании было что-то такое, что меня окончательно сбило с толку. Если мошенник — почему не давит? Если враг — почему не прощупывает? А если правда — то почему именно сейчас, через тридцать семь лет?

— Геннадий Дмитриевич? — повторил он, и в голосе у него действительно что-то дрогнуло. Не сильно. Самую малость, на одной гласной. Но дрогнуло.

И эта дрожь была не актёрская, я готов был поспорить. Не та дрожь, которую разводят телефонные мошенники для убедительности — у тех всегда чуть-чуть переигрыш, чуть-чуть лишнего надрыва. Эта была другая. Так дрожит голос у человека, который сам не уверен, что имел право звонить, и теперь сидит на том конце и ждёт, пошлют его или нет.

Или мне это только кажется, потому что тело Гены очень хочет, чтобы было именно так.

Печка в «Кие» дунула наконец-то нормальным теплом. По стеклу медленно сползала капля. За окном женщина в сером пуховике уже довела своего пацана до садика, отцепилась от его ладони, развернулась и пошла обратно. Старичок с авоськой исчез. Мужик в спецовке докурил, бросил бычок в сугроб и потопал дальше. Жизнь шла. Серпухов, восемь утра, понедельник, минус два по Цельсию.

А я сидел в заведённой машине, держал у уха телефон, и на том конце меня ждал человек по фамилии Романов.

— Слышу, — сказал я во второй раз. Уже ровнее. — Говорите.

— Я прочитал статью в «Серпуховском вестнике». Про вас. Называется «Честный диагност против системы». — Голос у него был низкий, чуть сипловатый, такой бывает у курильщика, который вроде и бросил, а связки помнят и долго ещё будут помнить. — И там фотография ваша. Геннадий Дмитриевич, вы простите. Вы очень похожи на свою маму. На Светлану. Ну, какой я её знал.

В голове само всплыло. Сервант в большой комнате, тёмный, шпонированный, ещё, по-моему, чехословацкий. За стеклом — фотография в рамке из ракушек, мама её на море купила, говорила, в восемьдесят каком-то году, в Евпатории, что ли. На фото еще молодая мама. Совсем молодая, лет двадцать. Серьги-капельки, серебряные, прямой пробор, гладкие тёмные волосы, и взгляд чуть-чуть в сторону, мимо объектива. Не улыбается, нет. Просто смотрит куда-то поверх плеча фотографа. Я эту карточку видел тысячу раз, наверное больше, и вот ни разу всерьёз не задумался — на кого она там, собственно, смотрит. На фотографа? На кого-то, кто за фотографом стоял? Мне в голову не приходило. Ребёнку же не приходит в голову, что у мамы может быть жизнь до него.

Мама умерла, когда мне было тридцать. То есть Гене Петрову, само собой. Хотя теперь уже не разделить, чего там, мне и есть.

— Дмитрий Андреевич.

— Да.

— Вы откуда мой номер взяли, если не секрет.

— В статье он не указан, разумеется. Но в комментариях к посту в «Серпухов Онлайн» вы один раз ответили какому-то мужчине по поводу «Гранты», оставили рабочий номер. Я позвонил, попал на ваш сервис. Молодой человек ответил, я сказал, что хочу записаться, он спросил детали, я попросил соединить с владельцем по личному вопросу. Он сказал — «это шефа номер», и продиктовал. Я не уговаривал, я просто спросил.

Толя. Ну Толя, Толя. Понятно теперь. Поговорим, конечно. Хотя, если уж честно, какая теперь, к чёрту, разница.

— Санаторий «Сосновый бор». Под Калугой, недалеко от станции Воротынск. Лето восемьдесят шестого, вторая и третья смены. — Он говорил ровно, как зачитывал, как нотариус читает завещание. — Ваша мама работала там по распределению после библиотечного техникума, в библиотеке санатория. А я отдыхал по путёвке от завода, две смены подряд, такая вот удача с профкомом случилась. Я не буду сейчас рассказывать подробности по телефону, это совсем не телефонный разговор, я всё-таки не такой бесчувственный. Я просто называю место и время, чтобы вы понимали — я не мошенник и не из криминала.

В животе у меня село что-то холодное. Не страх, нет, страх — он, как ни странно, горячий, я уже научился отличать. Это было что-то другое. Будто в комнате, где форточки в принципе не предполагалось, кто-то её взял и приоткрыл. Сквозняк изнутри, по позвоночнику, в район поясницы.

Восемьдесят шестое лето. Я родился в восемьдесят седьмом, в апреле, двадцать третьего числа. Калькулятор в голове сложился сам, без моего участия — Макс-аналитик внутри уже щёлкал кнопками, как когда-то в переговорной с финмоделью на большом экране. Возраст — сходится в ноль. География — Калужская, мама из Алексина, мать честная, всё же рядом, всё в одном круге. Мотив подставы — пока не вижу, ну хоть тресни. Денег с меня нечего иметь, я для всего внешнего мира — таксист с гаражиком в Серпухове и долгами по коммуналке в недавнем прошлом. Шантаж бессмысленный, материала вообще нет. Так не разводят, разводят надрывно, с «сыночка» и «прости меня».

Тело Гены меж тем жило своей отдельной жизнью, как обычно. Ладони стали мокрые — я это понял, когда перехватывал телефон из правой в левую. Сердце стучало в горле, не в груди, а прямо вот под кадыком, мелко и часто. И в ушах гул — такой, знаете, как у трансформаторной будки во дворе летом, когда подходишь и слышишь её ровное «м-м-м-м». Тело всегда знает раньше головы, я уже привык. Тело уже всё для себя решило, оно не дурак.

— Геннадий Дмитриевич. Я вас слышу. Вы дышите.

— Дышу.

— Это хорошо.

Он не сказал «сынок», вот что меня добило. Он не сказал «прости меня». У него не дрожал голос. И именно эта его сдержанность, ровная, как у врача в платной клинике, била сильнее всего. Потому что слёзы и «сыночка» я бы переварил без проблем — я этих историй в такси наслушался на три тома. А когда мужик за шестьдесят на том конце говорит спокойно, без всхлипа, как будто протокол читает — это, понимаете, не сценарий. Это либо очень хорошая школа, либо просто-таки правда. И я не знал, какой из двух вариантов мне сейчас страшнее.

— Геннадий Дмитриевич. Я сейчас договорю и положу трубку, чтобы вы не чувствовали никакого давления, ни малейшего. Мне от вас ничего не нужно. Денег, помощи, признания — ничего. У меня нет других детей, не сложилось, так бывает. У меня вообще никого нет в близком кругу, кроме сестры в Воронеже, Тамары, ей пятьдесят восемь и она, в принципе, не в курсе этого разговора. Я не претендую ни на что и ни на кого. ДНК-тест — за мой счёт, любая лаборатория на ваш выбор, в Москве, в Питере, в Серпухове даже, где скажете, я приеду и сдам. Если результат отрицательный — я извинюсь и больше вас не побеспокою, ни звонком, ни сообщением. Если положительный — дальше как вы сами решите. Хоть никак. Я готов и к «никак», вы поймите.

Я молчал. Пятнадцать секунд молчал. Двадцать. Я даже отсчитывал в голове, потому что больше отсчитывать было, в общем-то, нечего.

Романов не подгонял. Не дышал в трубку показательно, не говорил «алло, вы там?», не покашливал. Просто ждал, ровно, как ждут люди, у которых за плечами длинная-длинная очередь к чему-то важному, и они уже знают по опыту — лишний раз дёрнешься, скажешь не то, и тебя из этой очереди вежливо попросят в самый конец. А то и вообще выгонят.

И вот тут изнутри тела Гены поднялось чужое. Не моё, и не Максово даже — Генино, его собственное, спрятанное где-то под рёбрами с самого детства. Шестилетнее. Кухня в той маленькой квартире, где они с матерью жили до Серпухова, в Алексине, на улице Ленина, кажется, дом девятнадцать, второй этаж. Стол, клеёнка не в синюю клетку, как у бабушки, а в жёлтую, в мелкий такой ромбик. Мама режет лук, отвернувшись к окну, чтобы не видно было слёз — ну, лук же, чего тут такого. И мальчишка в синих колготках с вытянутыми коленками, с машинкой в руке (по-моему, «москвичок» жестяной, советский ещё), у её ноги.

— Мам. А папа когда приедет?

Я даже звук этого голоса услышал. Тонкий, без обиды, без капризов, без претензий — просто вопрос, ровно как «мам, а суп когда» или «мам, а гулять когда». Что мама ответила, я не помнил, хоть убей. Может, и не отвечала вовсе. Может, отрезала ещё кусок лука и пустила воду из крана погромче. Память Гены тут обрывалась, как старая магнитофонная плёнка на стыке.

Я открыл рот. Закрыл. Воздух вышел не туда, попал куда-то не в то горло, я кашлянул в кулак, как в детстве, когда подавишься компотом за обедом.

— Я перезвоню.

Сказал — и нажал на отбой раньше, чем услышал ответ. Не потому что хотел грубо, господи, нет. Потому что если бы он сейчас ответил «хорошо, жду» или, не дай бог, «спасибо вам», я бы тут и остался сидеть с этим телефоном до самого обеда, или даже до вечера.

Опустил руку с телефоном на бедро, на джинсу, и долго смотрел в лобовое. На стекле снаружи был след от какой-то птицы, наверное голубя — я с утра не заметил, а сейчас вот разглядывал его так, словно в нём весь смысл. На экране горело: «+7 (495)…. (Москва), входящий, 07:42». Семь минут сорок две секунды, за которые утро перестало быть утром и стало чем-то отдельным, со своей собственной датой, с собственным флажком в календаре жизни.